Письма к Луцию. Об оружии и эросе | страница 132
Она вырвалась и убежала.
Я не ожидал от нее такой взволнованности.
Три дня спустя, я снова виделся с ней. Я говорил о том, как чудесно, что отношения между нами изменились совершенно: теперь мы были мужчина и женщина, познавшие друг друга. Я целовал ее руки, и она больше не отнимала их, как после второй нашей ночи — ночи ее негодующего сомнения. Я брал ее золотые локоны — локоны золотисто-медовой Флавии — и ласкал ими мои пальцы: они такие мягкие и нежные, ее локоны. А ведь раньше мои пальцы помнили только ее мятущиеся соски и мякоть, сокрытую в глубине ее Венериной нивы, когда холмик над ней заполнял мне ладонь. Я напомнил о высказанном ею три дня назад пожелании: «Таких минут у нас будет очень много». Она сказала, что не помнит этого. Удивительно: у нее поразительно цепкая память. Однако ни отрекаться, ни возражать она не стала. Не отбросила тех своих слов пренебрежительным: «Мало ли что было сказано!..» Впрочем, разве это — слова?
Провожая Флавию, я взял ее за плечи и поцеловал в спину. Она вырвалась и снова взвизгнула, как щенок.
Кажется, с того дня я начал запоминать ее лицо.
Самое сильное мое желание — ласкаться с Флавией с полной взаимной искренностью, с полным взаимным сознанием того, что ласки наши — не вспышка желания, и даже не часть некоего величайшего священнодействия, но истина, низошедшая к нам с наших звезд.
Ласкаться, отдаваясь ей целиком и поглощая ее целиком.
Пусть даже это будет всего один только раз. Или бесчисленное множество раз, потому что беспредельность неисчислима и всего только одна.
Ее тихий и очень протяжный стон — нечто неописуемо среднее между шепотом и криком — «Боже…» — постоянно звучит внутри меня, словно некая божественная длань прислонила мне к уху ту раковину, из которой вот уже столько лет я ненасытно жажду впитать в себя и шум моря и его безбрежность. Этот ее шепот-крик, это ее воззвание, вырванное моими бурными ласками из показной ее трезвости, которую она обычно тщетно заливает несколькими чашами золотистого фалернского, из самих глубин ее существа, одаряет, облачает меня не восторгом, но восхитительной мягкостью.
Я знаю: недалек тот день, когда увянет свечение розовых лепестков на тугих бутонах ее губ, полированный алебастр ее щек изойдет благородной стариной пожелтевшего в забытьи мрамора, словно изящный гребень из слоновой кости желтеет с каждым годом все более в ее изумительных золотистых волосах. Морщины уже крадутся по ее молочно-медовым щекам, то исчезая, — когда ей радостно, — то вновь злорадно являя свое присутствие, — когда она сердита или попросту не в духе, — кожа ее уже начала предательски собираться мягкой пушистостью на шее (как ни странно, намек, что этой пушистости предстоит — увы! — увеличиваться, вызывает у меня чувство особой нежности), но до сих пор она — все еще ребенок, и ее восторженные вскрики до сих пор напоминают легко прорывающийся детский смех и еще — радостное повизгивание щенка.