Письма к Луцию. Об оружии и эросе | страница 123
В тот вечер она нахлесталась фалернского, как никогда ни до, ни после. В ней была раздраженность нами обоими, и я почувствовал, что тело ее желает моего тела еще больше, чем душа ее желает моей души. Я боялся ее: боялся, что в силу какого-то абсурда она лишит меня в ту ночь своего тела, желающего и сдерживаемого. Я боялся, что некий ужасный занавес, сотканный из множества лет, отделявших меня от моего детства, обрушится вдруг передо мной, и я услышу швыряющий меня в живую действительность крик главы труппы лицедеев — таких же personati, как и гладиаторы:«Spectatores, bene valete, plaudite atque exurgite!»[260] И еще я услышу ненавистный вопль у гладиаторской арены: «Добей его!»
«Я хочу быть с тобой этой ночью», — сказал я.
«Мужчины обладают огромной привилегией просить», — ответила она, и я понял, что буду с ней, что она не разрушит того, что даровала мне, сама о том не подозревая, когда отпрянула от моего поцелуя.
«Я прошу тебя», — сказал я.
«Что значит просить для тебя? Для тебя, Луций Эмилий Сабин?».
О, если бы она знала, сколько гордости, граничащей с гордыней, сколько радости за свою силу, за свою непохожесть на других, было в звуках моего имени там, в Риме! Сколько драгоценного λάθε ριωσας содержало в себе там это Луций Эмилий Сабин! Но Рим был далеко, был там. А здесь была Сегеста, сицилийское захолустье, некий потусторонний мир в реальной жизни, и звучное имя мое было здесь только моим обозначением.
Я боялся остаться в этом потустороннем мире, боялся лишиться ее плоти, ставшей тогда воплощением истинной жизни моей.
Охваченный неописуемым ужасом, я искал ответа. Я не умел просить. Гораздо позже я признался ей, что никогда не просил ни о чем богов: я только искренне благодарил их за осуществление моих чаяний. Но это было гораздо позже.
Я сказал:
«Просить о чем-то значит для меня — предлагать, по крайней мере, нечто равное».
Сейчас, когда я пишу тебе это письмо, Луций, мне вспомнилось гераклитовское: «Θυμώι μάχεσθαι χαλεπόν δ γαρ άν θέληι, ψυχής ώνεΐται»[261]. Но тогда о Гераклите я не думал. Мой философский загар…
Ответ мой то ли понравился ей, то ли попросту удовлетворил ее, то ли она потребовала от меня объяснения, желая всего-навсего убедиться, что я, действительно, прошу ее. Выражение ее лица и ее голос стали мягче. Флавия улыбнулась своей особой доброй, почти озорной, словно у лисенка, улыбкой, в которую уходит вся, когда улыбается радостно, и предложила выпить за исполнение трех наших самых больших желаний. Упомяну здесь только третье, самое сильное желание каждого из нас. Я желал обрести успокоение, потому что оскал Сфинги все еще терзал меня. А ее самым заветным желанием было, чтобы кто-то, наконец, полюбил ее такой, какой она есть на самом деле — не больше и не меньше. Сказала она это очень красиво, с особой присущей ей задушевностью. Впрочем, когда Флавия отдается своей задушевности, речь ее становится удивительно прекрасна. И не только ее речь, но и вся она.