Прекрасны лица спящих | страница 17



– А ты что, брателла, глаз на нее положил? – Он вздохнул и, заскрипев топчаном, повернулся к Чупахину спиной. – Ничего, вкус есть мало-мало. Шансов только... Ну, я покемарю чуток. Пардон...

И было ль утро, белый ли день или поздний вечер, по гридне их разливался с прихлюпами богатырский Толин храп. В качестве врача «скорой помощи» он был безусловный профессионал.

Чупахин же лежал с открытыми глазами, припоминая сызнова какой-нибудь пережитый уже вызов, испытанное состоянье.

Вот ночью... едут они ночью с дальнего вызова (с «дальняка»), и, дабы лучше видеть дорогу, Филиппыч выключил внутренний свет. Они устали, уморились душевно, и нету у них сил заводить обычную беседу о том о сем. Толстые пальцы Филиппыча шарят по щитку управления: включается приемник.

«На могиле Шарля Бодлера, – раздается в эфирных шорохах и хрустах, – тысячи французов... почтить...» – фальшивовато-деловой бормоток «вашего корреспондента из Франции».

«Поэт усматривал смысл цивилизации в изживании первородного греха...»

Вот так вот.

– Тьфу! – оскорбляется Филиппыч вполушепот. – Наплетут плетюней.

«Ваш корреспондент» – а они с Шарлем Бодлером, натурально, как бы единомышленники – разъясняет дальше далеким соотечественникам, что «истина мыслилась поэтом откровением, внимаемым лишь метафизическим слухом», а в это время пролетарская десница Филиппыча вновь неумолимо тянется к бобышке приемника...

Но не успевает. Вынырнувшая из полудремы Маша точечным кошачьим движением блокирует его пальцы.

Склонившись к шкале, медленно-медленно, по полумиллиметрику двигает палочку индикатора.

Есть! Близко, странно близко внутри ночи, точно у уха, теплым шепотом гитарный проигрыш-зачин:

Лучшая поэзия – молчание,
Лучшая молитва – покаяние...

– вступает лирический серебряный тенорок.

Он слегка, как полагается, с сипотцой, и его обладатель, по-видимому, белорус. Он поет так: «молтшание...»

Что-то вроде современного романса. Чуть лукавящий укор вполне сознающей себя кротости, побеждающей, как известно, любую лютость.

И Чупахин слушает из салона поющего под гитару христианина, надо полагать, и не умеет определиться до определенности: нравится ему или нет. «Если молтшание лутше слов по-твоему, – думает он, – чего б тебе тогда и не помалкивать об этом?»

Однако, сюрпризом для него, в дело вступает второй голос, женский. Роскошно-могучее оперное меццо-сопрано. Смиряя себя в пользу первого, этот второй, женский, блескуче струится строго в параллель мелодической его тропе, терпит, вытерпливает, елико возможно, плен, а затем, заскучав в неволе, упадает вниз, уходит в сторону, дальше, и наконец, послушный артистическому упоению, взлетает в жаворонковую, непосильную более никому высоту...