Три еретика | страница 36



подробностей, взятых как бы на ощупь, — неотступно наталкивает вас на одну и ту же мысль. На эту вот самую: на «немыслимость мотивировок».

Мотивировок нет — есть лейтмотивы.

Доброму терпеливцу противостоит неунывающий фанфарон. Он тоже, в сущности, добрый. Злых нет, все добрые, хотя и жрут друг друга. Как сказал бы Григорьев, «наши добрые звери». Пожалуй, Писемский все–таки склоняется на сторону доброго тюфяка. Он за него обижен. В нем что–то дорого Писемскому, что–то погребено. В нем погребен — идеалист. Поэтому вокруг него и стоит облако полувысказанной авторской обиды. Оскорбленность за чистоту. И еще — лейтмотивом же — чувство фатальной обреченности этой чистоты. И смирение перед обреченностью.

Не этот ли мотив попираемого идеализма подсознательно подкупает Писарева? Не этот ли глубоко спрятанный под «грязью и серостью», едва ощутимый, беззащитный, чистейший идеализм, «хрустальный», как сказали бы мы в применении к Писареву, — побуждает столь яростного критика поставить Писемского над всею русской прозой, — что, конечно, в ту пору есть верх субъективности и по сей день остается некоторой психологической загадкой. Автор «Тюфяка» — слабость Писарева — не потому ли, что Писарев и сам, по натуре, — катастрофически обреченный идеалист? Он один по–настоящему и чует это в Писемском: внутренний катастрофизм «стоячего» мира. Когда любое движение гаснет — не от злого противодействия, а так, от чепухи и необязательности, от всеобщего естественного погуливания–пошатывания, от «всякой всячины». Что с этим делать? Идти на компромиссы Писарев не умеет, он умеет только одно: разрубать узлы.

Но это же — рубить по живому!

Что и чувствует Григорьев. От живой боли корчится. Прекрасно понимая всю дичь, всю звериную допотопность «естественных» форм этой жизни, — жалеет в ней живое.

Так, может, бесконечная живая рыхлость этой почвы, и тот факт, что она, покорно поддаваясь тем и этим распашкам, все–таки сохраняет слепой остаток неубитой жизненности, — может быть, сам факт этой уходящей из–под гибели живой рыхлости и есть то, ради чего вызван к жизни судьбой этот художественный мир?

«Рыхлость» здесь — вовсе не качество текста: при всей «теоретической» невинности, Писемский обладает природным чутьем рассказчика: он чувствует, что, когда и как сказать о непритязательной жизни своих героев. Тут «рыхлость» — тема, предмет смутной тревоги, может быть, предмет смутной надежды…

И вот я, читатель двадцатого века, на сто тридцать пять лет отошедший от тогдашних «комнатных романов», со странным интересом слежу за их мелочными поворотами.