Меандр: Мемуарная проза | страница 47



После Парижа Найман разъездился. Многочисленные друзья стали приглашать его и в Европу, и в Америку. Приезжал он и к нам. Я устраивал ему какие-то выступления. Как и большинство моих русских гостей, он не понимал здешней аудитории и не умел приготовить интересную лекцию, полагался на остроумие. Остроумие не всегда переводится на иностранный язык. Получалась непоследовательная, сбивчивая каша из банальностей и непонятных публике анекдотов. Но, несмотря на то что говорил он плохо, принимали его хорошо, с доброжелательным любопытством глазели на близкого друга великой Ахматовой. А я так же, как в Париже, заслушивался его живыми, артистично оформленными — с завязкой, кульминацией, эффектной концовкой — застольными историями.

Это был пик перестройки, моды на горбачевскую Россию, в Норвичской летней школе от студентов отбоя не было, и мне не стоило особого труда пристроить туда Наймана. Договорились, что он будет вести ахматовский семинар. Филологического образования у него нет никакого, и ему только казалось, что он знает, как это делается. Для начала он прочитал две лекции, в обеих плел нечто несусветное. Одна была посвящена разбору коротенького ахматовского стихотворения 1911 года "Смуглый отрок бродил по аллеям…". Толя отметил, что в стихотворении семь раз встречается слог "ле", совпадающий с французским артиклем "les", стало быть, Ахматова таким образом намекает на то, что юный Пушкин испытывал влияние французов. Он как-то долго и путано ломился к этому безумному выводу. В другой лекции он бормотал что-то корявое насчет того, что настоящий символизм — это акмеизм (слышал от Жирмунского?), а настоящий акмеизм — это символизм. Надо сказать, что через некоторое время он, видимо, начал догадываться, что так дело не пойдет. Однажды — это было уже следующим норвичским летом — он предложил мне прогуляться и попросил во время прогулки объяснить постструктурализм. Он полагал, что это и впрямь можно узнать за полчаса. Я пересказал ему кое-как кое-что из Барта. По-моему, он остался недоволен.

Если в первое лето Толя приехал в Норвич со своей милейшей Галей, то на следующее они привезли и восемнадцатилетнего сына, похожего на симпатичного пуделя-шалопая, а на третье приехали с сыном, дочерью и мужем дочери. В окружении семьи мне Найман нравился больше всего. Он как-то старел среди чад своих, исчезали черты былого хорошенького мальчика, получался заботливый пожилой еврей. Но тут разыгрывался еще вот какой сюжет. Общительный, веселый Найман, его умная и от природы доброжелательная жена, славные дети в общем-то всем в Норвиче пришлись по душе. Но как раз в это время среди норвичских преподавателей начинался страшный раскол. По существу, это был раскол между старшим поколением, из "ди-пи", средний возраст которых был за семьдесят, и нашим, в среднем лет на двадцать-двадцать пять младше. Причины раскола были вполне академические! — старики преподавали по старинке, переучиваться не хотели, современных студентов не понимали и в конечном счете отпугивали. (Нынче и я уже собственной шкурой чувствую правоту Генри Адамса: "Нет ничего утомительнее, чем престарелый педагог".) Шли бурные преподавательские собрания, решения принимались в пользу составлявших уже большинство младотурок, но и старики не сдавались, обращались с петициями к администрации и т. п. Старики были все люди порядочные, интеллигентные, и антисемитского мотива в их борьбе с младшим поколением из "еврейской эмиграции" не было. За одним исключением. Самой темпераментной личностью среди стариков (хотя по возрасту ближе к нашим) была женщина с двумя фамилиями, причем обе настолько часто встречаются в биографиях наших великих поэтов и в истории России, что назову ее здесь условно "Нащокина-Столыпина". Знакомство с Нащокиной-Столыпиной могло хоть кого отучить от сопливых иллюзий насчет "породы" и "дворянской косточки". В кости она была широка и крепка. Коренастая, коротконогая, с часто багровеющим от гнева круглым лицом, она больше всего напоминала мне злых училок и пионервожатых. В летнюю школу ее наняли в незапамятные времена по рекомендации мужниного дяди, архиепископа зарубежной православной церкви. Она была автором книги "Духовность в русской литературе с древнейших времен до наших дней" (96 страниц, формат с две пачки сигарет, шрифт крупный), но, так как такое количество духовности для студентов на два месяца не размажешь, ее отодвинули от преподавания, сделали ответственной за культурно-массовые мероприятия, отчего сходство с пионервожатой усилилось. Каждый день мы находили на столах в столовой ее объявления о сегодняшних мероприятиях. Помещение, в котором проходили концерты, спектакли и репетиции, называлось "Webb Hall". Выросшая вдали от родины и latigue maternelle, она наивно транскрибировала эти слова как "Уеб Хол": "Репетиция церковного хора в 7 ч. в Уеб Холе" или, игривее, "Встретимся в Уебе в семь!". Бурная Нащокина-Столыпина грудью встала против еврейского засилья. Затащив кого-нибудь из стариков в свою комнату в преподавательском общежитии и нарочно оставив дверь открытой, она кричала своим пронзительным комсомольским голосом: "Почему они не приглашают национальных русских писателей? Почему одних евреев?" Гостями летней школы в то лето были Окуджава, Искандер и В.В. Иванов. И Найман. Но как раз с Найманом для Нащокиной-Столыпиной все было непросто. Как раз он исправно ездил с нею по воскресеньям в церковь, усердно, со знанием дела молился и вообще то и дело норовил по-русски обняться и троекратно расцеловаться. В такие минуты он был самым своим. Но вот она входила в столовую и видела, как проросла столовая побегами черноглазого, кучерявого Найманова семейства. В глазах Нащокиной-Столыпиной промелькивало безумие. Когда психологи ставят такие жестокие опыты над крысами, крысы сходят с ума и пытаются загрызть сами себя.