Мы встретились в Раю… Часть первая | страница 88



мой герой (ведь когда мы рассказываем какой-нибудь случай из жизни — всегда волей-неволей что-нибудь да подправляем: прибавляем, пропускаем, переставляем местами), — так вот, мне хотелось, чтобы он весь свой последний месяц крутил по вечерам магнитофон, а я слушал бы сквозь стену песни, они бы запомнились мне, особенно та, которою я начал новеллу, и все это создало бы уникальную атмосферу в моем опусе, но потом я понял, что если бы он вел себя как навоображал я, а не как происходило в действительности, а именно: точно, спокойно, продуманно, по-деловому, без истерики и сантиментов и отнюдь, наконец, не под влиянием случайных факторов (музыка) — он куда слабее выявил бы своим поступком некие глубинные течения нашей жизни, может быть — человеческой жизни вообще, — которые внезапно и жутко открылись мне, когда он хладнокровно положил голову под колеса пригородного поезда. Иными словами, он, каким был: с похожею на иные, но все же уникальною биографией; с привычками, довольно распространенными среди людей, но все же индивидуальными; со старенькими, трогательными, на первый взгляд — неразличимыми от многих других родителей — родителями; с мелкими, часто стандартными поступками и главным поступком жизни — в сущности, наверное, тоже стандартным, но совсем из посторонней, не сегодняшней, обоймы, — он кажется мне настолько выразительным, настолько типичным в не испорченном соцреализмом смысле слова, что привносить в новеллу о нем что-то свое значило бы, как ни парадоксально, не увеличивать, а уменьшать количество творческой воли в произведении. А творчество, наряду с даримой им свободою, всегда представлялись мне главными ценностями бытия, как бы последнее ни понимать.

С его самоубийства прошло больше двух лет, и, хотя все это время мне хотелось написать новеллу, которую я все-таки пишу; хотя я никак не мог заставить воображение отступиться от заманивающей картины его смерти, которой не видел никто, и мне порою начинало казаться, что я — единственный ее свидетель (свидетель, уклоняющийся от дачи показаний, — потому виновный перед людьми и законом) — так отчетливо со временем стал я представлять чуть поблескивающие темные рельсы — отполированная колесами серая стальная лента поверху; кусочек полосы отчуждения — пустыря, который кажется темнее, чем есть, и на котором чувствуешь себя особенно отторгнутым, — потому, должно быть, что совсем близко, вокруг — беленые железобетонные коробки со светящимися окнами: район «Ждановской»; что, стоит на нем сосредоточиться, — слышен городской шум: люди, машины, автобусы; что вот тут, рядом, в десяти минутах ходьбы — метро, а потом… потом слепящие прожектора электрички (их я представлял особенно отчетливо: такими точно, какими увидел мальчишкою, стоя с отцом летним поздним вечером на пригородной платформе: возвращались из гостей, с дачи; я смотрел на прожектора, они слепили и притягивали к себе, мне становилось жутко, но отрываться не хотелось, не моглось, и тогда, в детстве, я впервые почувствовал этот патологический или, напротив, — не знаю! — более чем нормальный, изначально в человека заложенный вместе с запретом