Драма советской философии. | страница 85



(с ударением или на «о», или на «а») — являет собой предвещание близящегося всеобщего конца…

Я не ставлю вопроса о правоте — либо неправоте — этого умозаключения, порожденного венской экспозицией; я хочу только показать, что мысль Эвальда Ильенкова не была всецело поглощена разработкой гносеологических проблем (хотя в этом деле он не имел себе равных!), что он и в зрелые годы продолжал мыслить о том же, о чем столь явно и страстно говорят его юношеские письма (говоря, понятно, еще по — юношески). Не сомневаюсь, что в нем всегда жило и развивалось глубокое и мощное осознание трагедийности бытия (как уже отмечено, это «наглядно» выражалось в его лице, в его глазах…)

При всем при том Ильенков настоятельно стремился заключить свои философские искания в рамки, в границы теории познания, в как бы всецело бесстрастное изучение возможностей приближения разума к объективной истине. И не так легко понять, чем это ограничение было вызвано. Напрашивающееся объяснение «цензурными» условиями по времени не удовлетворяет уже потому, что ведь и принципиальный «гносеологизм» Ильенкова встретил весьма резкие нападки, но он достаточно твердо стоял на своем.

Думаю, что тут была сугубо личная причина. Сам, если так можно выразиться, мыслительный организм Эвальда Ильенкова, неотделимый от всего его не только душевного, но и телесного существа, с такой чрезвычайной обостренностью, даже потрясенностью реагировал на основополагающие «роковые» темы человеческого бытия (ср. темы Войны и Любви, столь напряженно и остро воплотившиеся в юношеских письмах мыслителя), что, отдавшись им, этот организм мог как бы взорваться…

Помню, как в начале 1960–х Эвальд, увидев на моем письменном столе написанную Михаилом Бахтиным и изданную в 1928 году под именем «П.Н.Медведев» книгу «Формальный метод в литературоведении (критическое введение в социологическую поэтику)», прямо — таки впился в нее и затем выразил восхищение осуществленной в книге постановкой вопроса о «предметности» жизни идей, — то есть гносеологической основой бахтинского творчества, которая во многом совпадала с его собственными разработками. Однако переизданную вскоре по моей инициативе книгу Бахтина о Достоевском, которая представляла собой своего рода «философию личности» (притом высочайшего уровня), Эвальд вообще не пожелал воспринимать…

Но мне приходится не без огорчения признать, что замечательный философ Ильенков вообще отстранялся от богатейшего наследия русской мысли XIX–XX веков, всего ее пути от Киреевского до Флоренского, не принимая ее, так сказать, априорно, — как нечто не имеющее отношения к философии (в его понимании) в собственном смысле, то есть к теории познания.