Задача России | страница 43



Так смотрели на Россию все те, кто не отчаивался в ней Герцен напрасно считал, что лишь у него и в его лагере надежда и любовь питаются пророчеством, а в лагере Аксаковых одним воспоминанием; на самом деле и воспоминание, т. е. все славянофильское превознесение Древней Руси, только и имело тот смысл, что давало материал и повод для пророчества. Тютчев только в будущее России и верил, больше того: только это будущее и любил; на ее настоящее отвечал равнодушием или раздражением. Пушкин в 1822 году писал: «Только революционная голова, подобная (…) Пестелю, может любить Россию — так, как писатель только может любить ее язык. Все должно творить в этой России и на этом русском языке». Это значит, что Россию можно любить только как материал для русского будущего, как страну неготовую, недостроенную, где tout est а creer, где «все еще нужно создать» и в области государственной жизни, и в области литературы, — мнение, от которого Пушкин не отрекся бы и в тридцатых годах, хотя в революции он к тому времени и разочаровался. В каком вкусе следовало строить здание — мнения об этом сталкивались и менялись, но никто не сомневался в том, что предыдущие века самое большее заложили его фундамент и что настоящая постройка должна начаться с часу на час. Там, где культурные формы не только не превратились в формулы, но еще и не вполне сложились — там надежды сильней воспоминаний и будущее дороже прошлого. Не только в пушкинское время казалось, что все у России впереди; это могло казаться и в наше время, потому что и девятнадцатый век Россию не довершил, оставил в ней многое нераскрытым, непроявившимся, будущим, возможным. Мы еще знали ее недоделанной, неотвердевшей, готовой во многом принять тот образ, что нашему и дальнейшим поколениям, казалось, суждено было в ней запечатлеть. То, что ей многого не хватало, было призывом к творчеству обещало дать смысл нашей жизни и применение нашему труду.

Неоформленность русской культуры не есть, однако, прост примитивность, и слишком много веков отделяет нас от крещения Руси, чтобы можно было эту неоформленность сводить к младенчеству. Первобытность России — не просто «стадия развития», давно пройденная Западом, но удержанная русским крестьянством, а потому окрасившая в известной мере и культурную жизнь городов или образованного меньшинства. В ней есть что-то отвечающее глубокой и общенациональной потребности, которая с особенной силой проявилась в прошлом веке, в нашем лучшем веке. Есть особое свойство русской души, не мирящееся как будто ни с какой иной культурой, кроме той, что обладает чертами «недоразвитости», первобытности. При соприкосновении не со всем, но кое с чем из того, что считается задачами культуры, подымается в этой душе чувство, которое можно назвать формобоязнью. Чувство это сказалось на многих областях русской жизни и творчества в минувшем веке; оно отразилось на судьбе самого русского языка. Если взять хотя бы литературный язык и сравнить его с западноевропейскими литературными языками, легко заметить, что многое в нем как бы не установилось, не выровнялось, не приняло незыблемых и четких форм. Дело тут не только в несомненной архаичности его грамматической структуры, роднящей его с языками классической древности, от которой зависят такие его черты, как преобладание видов над временами в системе глагола или сохранение флексий, позволяющее свободно расставлять слова в предложении, но и в таких его особенностях, что не столько проистекают из этой архаичности, сколько ее объясняют, так как восходят к некоторым постоянным (хотя большей частью и бессознательным) стремлениям говорящих или пишущих на нем людей. Сам факт сохранности флексий и видов глагола или таких оборотов, как «мы с тобой» (вместо «я с тобой») или «у меня есть» (вместо «я имею»), указывает на общую слабость логических и аналитических потребностей, которой отвечает тяготение к выразительной или поэтической функции языка в ущерб его функции рассудочной и практической. Синонимы у нас разграничиваются чаще по эмоциональной окраске, чем по точному смыслу, синтаксис неохотно подчиняется дисциплине разума, и даже правила грамматики скорей, чем в других языках, уступают напору взволнованного чувства. Наш литературный язык свободнее всех западных в отношении словоупотребления, строения фразы, применения грамматических форм и даже произношения отдельных слов. Этой свободы он хотел, она не просто была ему дана; кажется, нет другого языка, который так бы упорно отвергал всякую чересчур узкую, рассудочную, раз навсегда установленную форму.