Изюм из булки | страница 65



— Знаешь, маэстро! — сказал он мне наконец. — Ты не приходи. Когда тебя нет, мы танцуем замечательно. Зал аплодирует, честное слово! Спектакль останавливается! А когда я знаю, что ты смотришь, я волнуюсь, — сказал народный артист и лауреат всего что можно безвестному ассистенту по пластике. — Не приходи!

И я перестал приходить. Но через пару месяцев, вредный мальчик, все ж таки тихой сапой проскользнул в зал ближе к девяти часам вечера, как раз к злосчастному номеру. Никто из артистов не знал, что я в театре, и чистота эксперимента была обеспечена. Я знал, что чудес не бывает, но по мере приближения к танго сердце забилось учащеннее. Когда на сцене заиграл патефон, я подумал: а вдруг?..

Ничего не вдруг.

Народный артист Щербаков и народная артистка Гуляева станцевали, что бог послал, умело миновали мой пластический рисунок — и устремились к финалу. Откланявшись после спектакля, Петр Иванович вышел за кулисы и увидел меня…

— Маэстро! — воскликнул он и развел руками. — Ты! Черт возьми! А я чувствую: что-то мне сегодня мешает!

«Марат-Сад»

Так, сокращенно, называется пьеса Петера Вайса, полное имя которой выговорить, не задохнувшись, почти невозможно: «Преследование и убийство Жана Поля Марата, представленное артистической труппой психиатрической лечебницы в Шарантоне под руководством господина де Сада».

Замечательный Ефим Табачников ставил пьесу в Нижнем Новгороде, а я был у него ассистентом по пластике.

Славное это было время. Однажды репетиция была прервана появлением помрежа с криком:

— Там Сахаров говорит!

И все побежали к телевизору, стоявшему за кулисами. Шел Первый съезд Советов народных депутатов…

Страна менялась каждый день, но, слава богу, есть люди, которым нет необходимости меняться, чтобы совпасть с новым временем. Любое время может смело сверять себя с ними и сокрушаться несовпадению.

Маркиза де Сада играл Вацлав Янович Дворжецкий — отец двух блистательных и, увы, тоже покойных ныне артистов: Владислава и Жени. Сам Вацлав Янович тоже был артистом недюжинным, но прежде всего поражал человеческим величием.

Это было именно величие, притом подкрепленное физическими данными. Когда этот почти восьмидесятилетний человек пожимал руку, ладонь потом некоторое время болела. Огромные голубые и как будто детские глаза, в сочетании с биографией, делали его совершенно неотразимым.

А биография у Дворжецкого-старшего была что надо.

Я, разумеется, знал, что Дворж, как все его называли, был репрессирован — но кто не был репрессирован? Поражали подробности. Однажды, когда кто-то из молодых высказался насчет того, что, мол, сажали ни за что, Дворж довольно надменно заметил: