Наш Современник, 2002 № 01 | страница 20



В этом довольно предсказуемом столпотворении — врезающаяся в память сцена: Соколов и Кожинов в углу комнаты за полупустым уже столом препираются, схватившись за какой-то предмет. Вглядевшись, я вижу, что это бутылка, на дне которой плещутся остатки пития.

Соколов, не разжимая пальцев, цедит сквозь зубы подчеркнуто спокойно:

— Я... такой же... капризуля... как ты...

Я с тоской соображаю, что если они ссорятся всерьез, то надо немедля вмешаться, а потом разводить по углам великого лирика и великого критика... и в это мгновенье ловлю взгляд Вадима. Бьюсь об заклад: это тот самый патентованно-кожиновский, победоносно-провокационный, фирменно-ноздревский взгляд!

Позднее мне попадаются пленительные строки Соколова:

У сигареты сиреневый пепел.

С другом я пил, а как будто и не пил...

Он там называет Кожинова Димой.

Кажется, “Дима” — это только для самых близких, интимно родных людей.

Для меня же — только “Вадим”.

 

* * *

Эпизод, вернее, штрих, застрявший в памяти из тех же начавшихся шестидесятых — уже летний: поэты, предводительствуемые (или сопровождаемые?) Кожиновым, отправляются куда-то из редакции “Знамени”. Мне, по обыкновению, предложено включиться; я, по обыкновению, отговариваюсь моей “Ксантиппой” и остаюсь. Сквозь окно видно, как вся компания вываливается из дверей редакции и шествует к бульвару. И тут Вадим отделяется от всех, вскакивает на подоконник и с той стороны что-то кричит мне в форточку.

— Лев! — различаю я. — Что в тебе интересно: ты все время меняешься! Слышишь? Ты меняешься все время!

Хм... Палиевский говорил мне иначе: “Ты мечешься”...

И то, и другое верно. Но — не это верное суждение врезается на всю жизнь (впрочем, и суждение тоже), но — мизансцена! Нет, вы представьте себе это зрелище: Кожинов, стоя на подоконнике и просунув голову в форточку (довольно узкую), объясняет мне, кто я такой!

Ах, Вадим, вечный мальчишка...

 

* * *

Я даю здесь только штрихи облика, и ни слова — об идеях.

Разговор об идеях, выдвинутых Вадимом, — дело будущего и, судя по реакции, вызываемой его трудами и усилившейся с его смертью (и по тому, как быстро собирают и выпускают издатели его итоговые тома), — идеи эти войдут в русское сознание, на мой взгляд, не как бесспорная ценность, а как рубеж боя. Но это — за пределами теперешних моих заметок. Тем более что относительно кожиновских концепций, как литературоведческих, так и историософских, я успел высказаться при его жизни.