Голубая рапана | страница 26
Прозрачным холодным утром мы подняли морскую мину.
Было около восьми — смена вахт, и народу на палубе толкалось порядочно. Черпалка кряхтела, рубанок цепи все строгал и строгал, и вдруг я увидел, как все бросились назад, на нос. Грохнула под матросскими ботинками железная палуба, и только один Жора Булин прыгнул вперед, к телеграфу. Жора стоял возле двери в столовую и пил чай, и я успел заметить, что перед тем как прыгнуть, он поставил стакан в подстаканнике на крышку светового лючка и даже ткнул в подстаканник пальцем — не упадет ли? И уж потом прыгнул. Когда Жора рванул ручку телеграфа на себя, мина была уже довольно высоко — чуть выше голов. Она покачивалась в черпаке лениво и равнодушно, готовая вот-вот сорваться, и куски ила опадали, как хлопья черной пены, и шлепались на палубу.
Жора проводил ее глазами и, когда она, качнувшись, остановилась, глянул на часы и крикнул вдоль палубы:
— Гриня! Без четырех восемь. Еще твоя вахта. Ты где, сволочь?
И он пошел, и все расступались перед ним, и я подумал, что его побаиваются не потому, что он сильный, а потому, что он смелый и в случае схватки никогда бы не уступил.
— Без четырех восемь. Труболет, ты где, сволочь? — крикнул Жора, и я сморщился, как от оскомы: я увидел, что Гриня пятится под тент прохода и боязливо поглядывает по сторонам: куда бы сбежать? Я опустил глаза и почему-то с горечью вспомнил Наташу.
Из Севастополя прибыли минеры, оттащили мину на морскую свалку, за Среднюю косу, и взорвали там. С момента улова и до конца дноуглубительных работ в порту, а они продолжались две навигации, личному составу земкаравана было запрещено жить на судах и вообще оставаться на борту после вахты. Все разбрелись по квартирам.
Двадцатого августа, в понедельник, мы выловили мину, а двадцать первого Гриня нашел место у какой-то одинокой бабки. Бабка жила в низине на Японке в двух комнатушках первого этажа старенькой двухэтажки. Комнатки оказались крохотными, дом обогревался, конечно, печками, двор затек грязью, был захламлен и застроен сараями и уборными, но дело не в этом. Дело в том, что двадцать второго, в среду, Гриня умудрился прописаться у бабки — среда была прописным днем, — а в четверг бабка умерла от кровоизлияния. Я даже не узнал, как звали одинокую старуху: бабка и бабка. Гриня оказался единственным наследником барахла — он прописался под видом бабкиного какого-то родственничка.
Из барахла у бабки, кроме истертого одеяла и хромого комода с фуфайкой в нем, ничего не оказалось, но зато у нее были три подружки-наперсницы: три худенькие кошки. Кошек Гриня изгнал из дома в тот же день, когда бабку увезли в морг. Кошки, говорят, всю ночь не давали людям спать — орали у двери. В пятницу утром Гриня впустил их, упаковал в какую-то картонную коробку, положил туда еще три кирпича — по кирпичу на душу, — перевязал коробку бабкиной веревочкой и взял с собой на вахту.