Бедный маленький мир | страница 31



Летом у них была сокращенная программа – только до одиннадцати и только языки. Однажды Петька заявил декану: «Во всем мире в школах каникулы. Мы что, не люди?» Молчаливый Александр Григорьевич, рассматривая в лупу какой-то переусложненный фамильный герб в старом каталоге, задумчиво пробормотал: «Ну, в каком-то смысле, конечно, люди…» Возмущенный Петька задом вышел из кабинета и помчался звонить Деду. Дед выслушал его и сказал:

– Пока я жив, я буду делать из вас других. И у вас все всегда будет не как у людей.

(Спустя двадцать лет Густав Эккерт, переживая острое чувство вины за то, что личные траектории «других» детей оказались избыточно сложными, действительно какими-то не вполне человеческими, сказал бы, наверное, что-то другое.)

– Дед, ты гестаповец, – ляпнул грубиян Петька, не подумав, конечно, о последствиях.

– Нет, лапушка, – нежно произнес Дед. – Я антифашист по определению. И вся наша фамилия принадлежала во время оно к антифашистской аристократии. Поэтому за гестаповца ты получишь так скоро, как только я смогу приехать. Поцелуй, пожалуйста, за меня хорошую девочку Ивон.

Хорошая девочка Ивон конечно же смирно сидела рядом и ждала, чем закончится справедливая борьба друга за летние каникулы.

Петька бросил трубку на рычаг и уныло сказал:

– Тебя велели поцеловать.

И поцеловал ее в обе щеки и в нос.

Когда они были уже полностью фиолетовыми от шелковицы, на крыше появилась Мама Ира и закричала издалека:

– Вы… маленькие злобные мучители… идите мыться немедленно!

И было видно, что она не сердится.

Через шесть лет, пятого декабря, барон Эккерт тряс ее за руки, бил по щекам и повторял:

– Ивон! Ивон! Ты – моя внучка! Останься, не уходи!

Она еще слышала его, но проваливалась и удалялась – у нее останавливалось сердце. Без Петьки она не умела жить, а он уже превратился в дым и ветер, присоединился к летящим над перевалом облакам.

– Ты – моя внучка! – повторял дедушка Эккерт, видевший, как стремительно наваливается на нее предельное одиночество. И он хотел успеть встать между нею и тем миром, а она уже не видела и почти не слышала его.

Зато она увидела что-то другое, но никогда бы не смогла проименовать увиденное. Наверное, поэтому она и стала профессионально заниматься философией (она никогда бы не смогла сказать: «поэтому я и стала философом»), что философская практика стремится преодолеть границы языка. Правда, нельзя сказать, что увиденное было безымянным, – просто любой из эпитетов, любое из известных ей слов, описаний упростило и уничтожило бы то, что с тех пор живет в ней как второе сознание. При необходимости она может активировать его, смотреть сквозь него, посредством него, давая собственно сознанию возможность проводить время в приятном картезианском полусне.