Переворот | страница 35



синий чулок! — расхаживает повсюду с голой грудью, чтобы показать отсутствие политических отклонений.

— Pas chic[16], — сказала Ситтина.

Слова ее казались жалобой, но это не звучало в голосе. У меня создалось впечатление, что я пришел на другой день после того, как она ходила к любовнику или кто-то посещал ее, — отсюда эта благостность, эта манера тараторить на отвлеченные темы.

— А что ты предпринимаешь по поводу засухи? — спросила она. — Даже козья голова стоит невероятных денег. За одну кассаву дают двести лю. Поставишь на подоконник молоко, киснуть, — через пять минут его уже нет, украли. Беженцы с севера приходят в город и воруют. А что еще беднягам делать? Прошлой ночью моего ночного сторожа полоснули ножом по горлу, он надулся и ушел домой. Не спрашивай, где я была, — не помню. У меня забрали блюда из нержавеющей стали и две мои старые награды, а вот украсть Шагала у них ума не хватило.

Картина Шагала — обычный несуразный еврей, с улыбкой глядящий на зеленую луну, — была подарена королем нам на свадьбу. Сейчас она висела на дальней стене между маской праздника урожая в Ифе и сомалийской попоной крайне замысловатого рисунка. Ситтина, носившая имя королевы Шенди, обставила просторную гостиную виллы в «артистическом» стиле изделиями из Нижней Сахары, их строгие черные и коричневые цвета, шкуры с рыжим отливом и пустые тыквенные бутылки, все еще пахнущие той породой, от которой они были осторожно очищены на последней стадии производства, сосуществовали с прямолинейными и идеально отполированными машиной поверхностями датских кресел и кофейными столиками из стекла и алюминия, спасенными из разграбленных европейских кварталов в 1968 году. Эта комната с ее побитыми и потрескавшимися, случайно попавшими сюда вещами и атмосферой не осуществленных до конца намерений казалась дешевой подделкой по сравнению с пришедшей мне вдруг на память комнатой с белой лепниной и ненадбитыми безделушками, — комнатой неопровержимо уютной и нерушимо солидной, хорошо пригнанной, как киль корабля, застланной ковром от стены до стены, уставленной прямой, полированной шишковатой мебелью без чехлов, включая встроенный телевизор и странный, конической формы столик с тремя полочками-подносиками, на которых стояли прозрачные сверкающие пресс-папье, а в центре — свернутые в трубочку бумажки или пластмассовые цветы, дурные глаза всех цветов, казавшиеся многоликими сестрами серо-зеленого циклопического глаза невключенного телеэкрана; вся мебель в той экзотической далекой комнате создавала ощущение безжизненности, окуренности, исключающей вторжение в эту чистоту, которая давила на меня, пока я ждал, когда спустится по лестнице некто — олицетворение любви, женщина, такая же идеальная и белая, как дерево, в лоне которого она жила; натертые ступеньки и тонкие балясины перил делали своеобразный пируэт у основания лестницы, этакое созданное плотничьим искусством завихрение, так диссонировавшее — будучи одним из вторжений в мое восприятие, что в последнее время стало часто случаться, — с темными грязными тонами, господствовавшими на вилле Ситтины, с нежной хрупкостью африканских изделий, с ломкими блюдами, с идолами, с домами из глины, которую сначала размачивают, потом придают ей форму, а затем высушивают шкурами и сухими кореньями, вновь превращающимися в прах и траву, как и сами люди, которые в минуты веселья поднимаются из глины и потом снова в нее опускаются перед ничего не выражающим лицом Аллаха, которое верующие видят сквозь семь покрывал рая в последний блаженный миг. Моя память предала проклятию настоящее. Небрежная красота Ситтины, исходившее от нее в этой неприбранной комнате желание, чтобы я ушел и она могла вернуться к своему образу жизни, — а ее забавляло ничего не завершать, — все это усугубляло отчаяние, какое знают лишь те, кто живет меж двух миров.