Плексус | страница 48



Я деланно удивлюсь:

- Неужели? Не помню. - Она знает, что я лгу. Ей обидно, что не в ее силах сделать меня счастливым, заставить позабыть обо всем. Я начинаю возражать, хотя она ни в чем не упрекает меня: - Все хорошо, разве ты не видишь? Мне ничего не нужно. - Она молчит. Неловкая пауза. - Не думаешь же ты, что я дергаюсь из-за ребенка? сдуру ляпну я.

- Ты уже пропустил несколько выходных, - ответит она. Это правда. Я стал оттягивать как мог свои еженедельные походы, отсылая деньги с посыльным или по почте. - Мне кажется, Вэл, на этой неделе надо тебе туда сходить. В конце концов, это твоя дочь.

- Знаю, знаю. Ладно, схожу. - У меня вырывается стон. И еще один, когда я слышу ее слова:

- Я тут купила ей гостинец, возьми с собой. - Ну почему мне не купить что-нибудь самому? Я подолгу простаивал перед витринами, мысленно перебирая в голове все, что мне хотелось бы купить. Не только для ребенка, а для Моны, Мелани, даже для Мод. Но я не мог себе позволить делать покупки на деньги, заработанные не мной. Того, что зарабатывала Мона, нам едва хватало на жизнь, и то более чем скромную. Мона трудилась не, покладая рук. Иногда она делала мне дивные, роскошные подарки. Я умолял ее не делать этого.

- У меня же все есть, - убеждал я. Так оно и было. (Если не считать велосипеда и пианино. Впрочем, иногда я об этом забывал.) Мы стремительно обрастали вещами, большая часть которых обречена была валяться мертвым грузом. Вот если бы у меня была губная гармошка или роликовые коньки!

Иногда на меня накатывали приступы необъяснимой тоски. Обрывок какого-нибудь сна мог поднять меня ночью с постели и заставить с упорством маньяка перебирать в памяти детские воспоминания. Например, я вдруг вспоминал дядюшку Чарли - толстого увальня, который часто усаживал меня к себе на колени, и я зачарованно внимал историям о его приключениях во время испано-американской войны. Проведать его означало долго трястись в метро, потом в троллейбусе до тихого, уютного Глендейла, где некогда жили Джой и Тони. (Дядюшка Чарли приходился дядей им, а не мне.) Сонная деревушка не утратила своего очарования, во всяком случае для меня. К счастью, дом, где жили мои маленькие друзья, сохранился до сих пор. Таверна с конюшней, где летними вечерами собирались друзья и родственники, тоже уцелела. Помню, подростком я обходил все столы в поисках недопитых остатков на дне пивных кружек или стрелял мелочь у подвыпившей публики. Из глубин сознания всплывали даже куплеты сентиментальных немецких песенок, которые горланили посетители: Lauderbach, lauderbach, hab'ich mein Striimpf verlor'n Помню, как они враз трезвели, собираясь в круг на опустевшей гулкой площади: мужчины, женщины, дети, словно остатки поредевшего гвардейского полка. Члены Kunstverein (ядро огромного родового наследственного Stingerburup), сплотившись как один - взрослые и дети, - с торжественной серьезностью ожидают, что глава семьи подаст сигнал к обеду. При взгляде на них невольно приходят на ум солдаты, стоящие у чужих рубежей. Бурно вздымающаяся грудь, блестящие, повлажневшие глаза, вверх несется хор сильных голосов, потрясая что-то таящееся глубоко в душе, выворачивая ее наизнанку… Движемся дальше. Вот маленький костел, который оформлял г-н Имхоф, отец Тони и Джоя (он был первым художником, какого я встретил в своей жизни), его руками были сделаны витражи, фрески на потолке и стенах, резная кафедра. Хотя его собственные дети побаивались его и вообще он слыл суровым, деспотичным и надменным господином, меня почему-то всегда неизъяснимо влекло к этому человеку. Перед сном мы без напоминаний забирались на чердак, где была его мастерская, - пожелать спокойной ночи. Стол был вечно завален акварельными красками. На него падал, мягкий свет настольной лампы, оставляя комнату в полумраке. И тогда он выглядел непривычно печальным и нежным, рассеянным и каким-то нездешним. Неизвестно, что заставляло его просиживать долгие ночные часы за рабочим столом. Одно было несомненно: он был не такой, как все. Идем дальше. На пустыре, где мы играли в детстве, сейчас проложили железную дорогу. Рельсы отделяли деревенскую окраину от кладбища. Когда-то здесь жила наша дальняя родственница (я звал ее тетушка Грюсси) - удивительная красавица с огромными серыми глазами и черными как смоль волосами. Даже мне, мальчугану, было ясно, что в ней есть нечто особенное, что делало ее непохожей на остальных. Ни разу в жизни она ни на кого не повысила голоса; ни разу не отозвалась о ком-нибудь плохо; не было человека, которому она отказала бы в помощи. У нее был чарующий низкий голос, она пела бархатным контральто, аккомпанируя себе на гитаре; иногда она облачалась в маскарадный костюм и танцевала с бубном в одной руке, а в другой трепетал большой японский веер. Ее муж был горький пьяница. Злые голоса говорили, что он поколачивает ее. Но кроткая тетушка Грюсси становилась только мягче, ласковее, сострадательнее, милосерднее. В деревне судачили, будто она вдруг ударилась в религию, - в подлых шепотках содержался явный намек на то, что у нее не все в порядке с головой. Мне вдруг захотелось повидать ее. Я сбился с ног, пытаясь отыскать ее дом, но никто в округе не знал, что с нею сталось. Кто-то неуверенно предположил, что она, должно быть, нашла себе прибежище в приюте для умалишенных… Странные мысли, полузабытые воспоминания тревожили меня, когда я брел по спящему Глендейлу. Очаровательная, святая Грюсси и жизнерадостный здоровяк Чарли. Я любил их обоих. Один не мог говорить ни о чем другом, кроме как о пытках и убийствах игоротов, о преследовании Агинальдо по неприступным горам и непроходимым болотам Филиппин; другая вообще почти ничего не говорила, она просто озаряла нас своим присутствием, словно богиня, спустившаяся с небес и принявшая человеческий облик, дабы остаться среди людей и благословить их серые будни своим божественным сиянием.