Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2 | страница 124
Положение, в котором оказался Маяковский, заставляло задать вопрос: а существует ли помимо коммунистической идеологии — собственно коммунизм, коммунизм катакомбный[150], протокоммунизм? То есть возможно ли уравнять практику коммунистической идеологии с практикой, скажем, христианской церкви, которая не всегда буквально следует проповеди Христа, но является идеологическим аппаратом? Таким образом можно было бы сохранить свою апостольскую миссию при идеальном коммунизме — только отделить себя от конкретной чиновной власти. Самопровозглашенному апостолу требовалось уточнить, каких именно богов он является апостолом, есть ли несколько изводов коммунизма — или коммунизм весь такой, однородный. Так появилась поэма про Ленина, в которой Маяковский старается растождествить образ вождя революции с конкретной практикой революционного государства. Поэма получилась плохая — и задача решена не была. Мешала решению и общая принятая им модель бытия: единая субстанция любви не дробилась на части, нельзя было разделить служение революции — и служение идеологии. Если общая посылка верна — то противоречия быть не должно. А оно было.
И тогда Маяковский совершил отчаянное, последнее усилие: он захотел представить революцию и свое опьянение насилием и государственным строительством — как фрагмент большой религиозной мистерии, мистерии, вдохновленной Любовью. Именно так, с большой буквы, поскольку речь идет не о человеческом чувстве — а о надчеловеческом, вселенском материале для строительства. Иначе говоря, он совершил усилие, обратное своему юношескому, — некогда он любовь превратил в революцию, а теперь вот попытался революцию, реальную, с матросами и чекистом Аграновым, с концертами в клубах и поездками в Берлин, с бюрократами и волокитчиками, вот эту революцию конвертировать обратно — в любовь. Только уже требовалась большая Любовь, «пограндиознее онегинской».
Любовь, которая воспринималась им как единая энергетическая субстанция, была персонифицирована не в идеальной Беатриче, а в земной непорядочной, сластолюбивой женщине — но неважно, неважно! «Очень / много / разных мерзавцев / ходят / по нашей земле / и вокруг» и мы их «всех, конешно, скрутим»[151] — но это ведь не донос в ГПУ, это мечта о вселенской гармонии, о Телемском аббатстве[152]. Не с того конца, так с этого — но войдем в единое тело Любви, и она окажется столь же милосердной, как и христианская, никуда не денется. В конце концов верилось: вся эта дрянь уйдет, все по-дытожится правильно, баланс восстановится, дебет с кредитом сойдутся.