Чтение в темноте | страница 65



Он и не задавал. Мы еще посидели немного. Я понимал, что папа молится, но я ничего не слышал. У Лайема был спокойный вид. Наверно, себя чувствовал взрослым. Он старше, ему легче, чем мне, вот что он думал, я это прочел в его взгляде, и я знал, что лицо у меня именно в самый раз такое несчастное, как ожидал Лайем.

Папа вздохнул и поднялся уходить. И тут меня дернуло.

— А ты откуда узнал про Эдди? Тебе кто сказал? — спросил я, хоть сам хотел, чтобы это кончилось, но разве могло это кончиться, пока он не скажет мне все.

— Я уж думаю, когда ж они спросят? Я через восемь месяцев узнал от сестер, Ины и Бернадетты, когда они ушли с той фермы под Банкраной, где их обижали, и перебрались в Дерри. Они были там, на ферме, в ночь после пожара. Туда привели Эдди — или Эдди сам всех привел, — там допросили его, оттуда на смерть увели. Они его последние видели.

Он еще говорил, и я слушал, но теперь это все было так ясно и так немыслимо, что я не мог вместить, не мог поместить туда, на ту ферму, и я не мог представить себе, что эта ферма значит для папы.

— Так, — сказал Лайем. — А что мы-то там делали, когда были маленькие? Чего там оказались?

Дело в том, что умерла тетя и отписала ему в завещании кое-какие пожитки из родительского дома. Он за ними поехал, да только зря. Ему ничего не отдали.

Они с Лайемом пошли по проходу, продолжая разговор. Я нарочно отстал.

Мы вышли на солнце и пошли домой. Всю дорогу я шел с ним рядом, хоть знал, что он-то думает — не совсем ошибаясь, — что я тоже расстроен и жмусь к нему, прячась в укрытии его горя. Мы вошли на кухню, мама взглянула на нас, и вся история его семьи, ее семьи, вся наша история прошлась у нее по лицу быстрым вальсом: радость — и сразу боль.


Глава четвертая


Мама

Май 1953 г


Мама ходила так, будто па плечи ей взвалили страшную ношу, а когда сидела, ноша, будто опрокинувшись внутри, давя ей на руки и на рот, их заставляла подергиваться. Я теперь понимал или думал, что понимаю, отчего это, особенно когда видел, как она следит глазами за папой с таким прахом и жалостью, что я удивлялся, как он не застонет, не заметит, что тут что-то не так, что она ждет, чтоб он ее за что-то простил. Не мог же я ему сказать, раз сама она не говорит. Я не мог даже ей показать, что я знаю. Она бы еще больше испугалась, еще больше огорчилась. Я все думал, как бы мне ей помочь, но ничего не мог придумать; любое слово, приходившее на язык, казалось смертельным. Я входил в дом, видел ее на загибе лестницы, снова она глядела в то окно, только теперь ее стерег настоящий призрак. Она спускалась ко мне, сердце у нее бухало, прерывалось дыхание, и она шла к плите, к кастрюлям, в которых кипел ужин, и лицо у нее было сложено для плача, но не было слез.