Пётр Рябинкин | страница 17



— Вон еще фрицевские вязаные подштанники валяются, ты их на себя натяни от простуды!

Солдат сконфузился, бросил помазок и вытер о шинель руки. В санитарной фрицевской сумке с медикаментами обнаружили бумажные бинты, этот немецкий эрзац вызвал у бойцов негодование и спор.

— Они за него на смерть! А он им на раны бумажки лепит!

— Пожалел!

— Дак солдаты же…

— Фашисты!

— Не каждый, тоже есть люди.

— После боя раздобрел. Обрадовался: похоронку на него не выписали. Дома не плачут.

— Ты моего дома не трогай. Нету у меня его.

— Так ты их бей, и точка!

— Это само собой. А вот как у них получается, на солдате, на его ране экономят. Мне вот башку чуть задело, в санбате полкило ваты и метров десять бинта, да еще не хотели в строй отпускать.

— Сравнил тоже, наше и ихнее.

— Правильно человек говорит. Взять бы эти эрзацные бинты да фрицам разъяснить фактически.

— Ты лучше еще прикинь, чего на тебе — валенки, полушубок, ушанка, а у них что?

— Летом еще нас прикончить собирались. Все поэтому.

— Просчитались?

— Именно.

— А солдат их стынет.

— Грабит.

— А вот не каждый.

— Ты проверял?

— Было такое, двоих фрицев прихватили; прежде чем в тыл свел, велел им свои сундуки указать. Указали. У одного в чемодане все свое, у другого наше.

— Ну и что?

— С этим, у которого все свое, законно обошлись, я его самолично до штаба довел.

— Опасался, чтобы его кто не обидел?

— Ты бы притих. Человек воинское понятие проявил! — строго сказал старшина и тут же перешел на свое, деловое: — Только если вы, как некоторые себе позволяют, индивидуальные пакеты на протирку оружия будете пользовать, как я заметил, за это буду «наркомовского пайка» лишать. И без жалости!

Рябинкин, войдя в блиндаж, усевшись на корточки возле растопленной печки, протянул руки к огню, слушал этот разговор, не постигая его, опустошенный усталостью, нервным перенапряжением минувшего боя, о котором он не хотел думать, отдыхая, но не думать не мог. Знал он: после боя, после этого наивысшего душевного сгорания, люди больше всего устают умом и охотно поддаются на всякие легкие разговоры, как бы остывая после перенакала, отчаянного ожесточения, во время которого каждый из них командовал собой, как старший младшим, сурово, сосредоточенно и беспощадно. Да, он думал о минувшем бое… Тутышкин вон, например, сблизился с немецким пулеметчиком на бросок гранаты, но не бросил ее сразу, а сначала скинул с нее рубашку, дающую две тысячи мелких осколков, поскольку эти осколки могли задеть его самого, и, когда пружина с бойком сработала, еще две секунды после щелчка подержал гранату в руке и только потом осторожно кинул, не совсем рядом с немцем, а так, чтобы тот не успел ее отшвырнуть от себя, и делал он это все в то время, когда немец, стоя на коленях у тревожного пулемета, торопливо водил ребристым стволом, полосуя снежный наст очередями, все ближе и ближе к тому месту, где лежал Тутышкин. Умно соображать в таких смертельных условиях — это и было наивысшим солдатским мастеровым искусством, понять и оценить которое может только солдат. И то, что Тутышкин, покопавшись у немецкого пулемета, не мог с пылу сообразить его механику, было вполне естественно, но Тутышкин взгромоздил на себя немецкую машину, дополз с ней к Колдобину, памятуя, что Колдобин — бывший слесарь-механик, и оставил ему немецкий пулемет. А потом, не страшась пошел вперебежку по открытой местности, уверенный, что Колдобин прикроет его огнем трофейного пулемета.