Нравственный облик Пушкина | страница 27
Едва ли может подлежать сомнению, что император Николай Павлович по-своему ценил поэтический дар Пушкина. Он, по прекрасному выражению последнего, "почтил его вдохновение и освободил его мысль" [100], - и записки Смирновой, помимо различных других данных, содержат в себе интересные указания на сочувственное и внимательное отношение государя к великому русскому поэту [101]. Возвышенная душа Пушкина не стыдилась чувства благодарности и умела его испытывать, тем более, что, руководясь своим светлым умом и любовью к правде, он умел отделять хорошие намерения русского царя от практического их осуществления после того, как они прошли сквозь враждебную поэту среду лукавых советников и исполнителей.
Но такое отношение к нему императора Николая было не по плечу, или, вернее, не по душе светской толпе и ее влиятельным представителям. Его ум, "любя простор", теснил всех, кому не страшна одна лишь посредственность. Его независимость и самостоятельность раздражали носителей противоположных свойств и "мозолили" им глаза. В среде, где искательство и покровительство составляли могучие рычаги успеха, личность человека, который явно тяготился своим официальным и столь вожделенным для многих званием и говорил: "Rien que je sache ne degrade plus que ie patronage" (ничто так не унижает, как покровительство (франц.)), [102] — не могла не возбуждать завистливой злобы. Если бы Пушкин желал насладиться благами жизни в том виде, как их понимало большинство окружающих, ему следовало бы, подобно Мирабо, воскликнуть: "Mon Dieu, donnez moi la mediocrite" (Боже мой, сделай меня посредственностью (франц.)).
Сознание своего призвания не давало ему склонить гордое чело ни пред толпою, ни пред отдельными нравственными ничтожествами "в величии неправом" или даже пред умными ненужностями. Научившись не завидовать этому величию, он вооружал его носителей против себя, — то бичуя их "пламенной сатирой" [103], то, по выражению Баратынского, "вцепляясь им в глаза" [104] меткими эпиграммами. При этом в личных сношениях, благодаря своей страстной искренности, он, конечно, забывал правило житейской осторожности, советующее не относиться с презрением ко всякому, кого невозможно уважать, и не разглашать о своих личных недостатках (всегда притом преувеличивая их, как это было в его обычае), в забвении, что для этого, во всяком случае, существуют друзья, и что люди редко понимают существование слабостей, доступных только сильному. Поэтому усталость от условий своего существования и деятельности была в нем совершенно законна и естественна.