Листки памяти | страница 5



Трамплин не подвел и наш класс, как уже множество других. В конце гёппингенского срока мы составили внушительное число успешно выдержавших экзамен, и я был среди них. Гёппинген не виноват в том, что ничего путного из меня не вышло.

Хотя этот скучный промышленный город, неволя под надзором строгой хозяйки и вся внешняя сторона моей гёппингенской жизни очень не нравились мне, все-таки это время (почти полтора года) было чрезвычайно плодотворно и важно для моей жизни. Те отношения между учителем и учеником, о которых я в Кальве получил представление у профессора Шмида, эта бесконечно плодотворная и притом такая тонкая связь между духовным вождем и способным ребенком достигла между ректором Бауэром и мною полного расцвета. Этот странный, страшноватый на вид старик с бесчисленными чудачествами и вывертами, так выжидательно и грустно глядевший из-за узких зеленоватых стекол, постоянно наполнявший дымом из своей длинной трубки наш тесный, переполненный класс, стал для меня на некоторое время вождем, примером, судьей, полубогом. Наряду с ним у нас было еще два учителя, но их для меня как бы не существовало; они исчезали как тени, словно у них было на одно измерение меньше, за любимой, внушавшей страх и почтение фигурой старика Бауэра. И так же исчезала столь малосимпатичная мне гёппингенская жизнь, исчезали даже мои тогдашние дружбы с однокашниками и делались неважными рядом с этой главной фигурой. В то время, хотя это был расцвет моего отрочества и даже появились первые предвестья и предчувствия половой любви, школа, это вообще такое безразличное, такое презираемое учреждение, была больше года поистине центром моей жизни, вокруг которого вертелось все, даже сны, даже мысли во время каникул. Меня, который всегда был восприимчивым и склонным к критичным суждениям учеником и отчаянно сопротивлялся всякой зависимости и подчиненности, этот таинственный старик пленил и совершенно обворожил просто тем, что апеллировал к самым высшим моим стремлениям и идеалам, как бы не видя моей незрелости, моих дурных привычек, моей неполноценности, что он предполагал во мне самое высокое и смотрел на верх усердия как на нечто само собой разумеющееся. Ему не требовалось много слов, чтобы выразить похвалу. Когда он говорил по поводу латинской или греческой работы: «Это ты славно сделал, Гессе», я бывал несколько дней счастлив и окрылен. А когда он однажды, на ходу, не глядя на меня, шепнул мне: «Я не совсем доволен тобой, ты мог бы сделать больше», я страдал и старался изо всех сил снова умиротворить полубога. Часто он говорил со мной по-латыни, переводя мою фамилию – «Хаттус».