Листки памяти | страница 44
Все же, помимо скрипки и воскресных игр или прогулок с цюрихскими племянниками, были у него и другие резервы для обновления души и поддержания бодрости Духа. Он был не только сердцем ребенок, он сохранил и прежнюю благочестивую набожность, в двойном смысле этого слова: он был чист сердцем, преисполнен самой почтительной любви к людям и мировому порядку; и он был исправным христианином, членом общины. Он смирился с тем, что не сумел вписаться в мир гешефта и службы, что так и остался человеком маленьким, подчиненным; он смирился со своей судьбой, а в те минуты, когда она казалась ему совсем уж невыносимой, жаловался на себя самого, а не на Бога, не на мир, порядки или начальников. Он был совершенно аполитичен и не позволял себе критиканства, аскетом или абстинентом он не стал, но скромник был крайний и денег не транжирил, потому что они доставались ему с трудом. Вечер или два в неделю он пел в церковном хоре, разучивал старые хоралы и новые песни; в церкви им дорожили, на него полагались.
Во время войны Гансу жилось, по видимости, легче, чем мне. Политика его не волновала, жил он скромно, но надежно, а миром, как он видел, правили не министры и генералы, но Господь Бог. Однажды во время войны все мы, братья и сестры, собрались еще раз – хоронить отца. Снова мы были все вместе, хоть и не в старом родительском доме, но все же вокруг отца, и, несмотря на печаль тех дней, могли вдоволь наговориться и сблизиться, как в детстве, чтобы разделить скорбь, но и счастье нашей близости.
К концу войны от той беззаботной свободы, которой я привык наслаждаться, не осталось и следа. Домашний кабинет мне пришлось сменить на казенное бюро, о благосостоянии не могло быть и речи, мое рабочее и упоительно праздное затворничество кончилось, корчи и судороги мира вновь настигли меня, и даже музыка, всегда служившая мне последним и сокровеннейшим утешением, сделалась вдруг невыносимой. Ко всему прочему, тяжело заболела моя жена, я вынужден был расстаться с детьми, казалось, все рушится, и дом и жизнь моя опустели, и я с ужасом ждал, что будет. Как раз в это время, осенью 1918 года, пришло письмо от Ганса, которым он приглашал меня на свадьбу. Он обручился, луч света упал на его жизнь, он еще раз хотел испытать, дастся ли ему счастье.
Мне выпала роль представлять на свадьбе наше семейство, все прочие его члены остались в Германии, граница была закрыта, и это разделяло надежнее, чем двадцать градусов широты. Откликнуться на этот зов было трудно, я был завален работой, лихорадочные и изматывающие годы войны превратили меня в человека робкого и издерганного, еще способного на то, чтобы в силу необходимости заполнять свои дни поденной работой и в ней находить забвение, но давно уже не способного предаваться радости и веселью, а тем более участвовать в каком-нибудь торжестве. Все это, впрочем, на один день можно было бы еще как-нибудь превозмочь, но эта свадьба внушала мне опасения не только из-за меня самого. Мое семейное счастье только что окончательно рухнуло, и мне казалось, что в тысячу раз лучше было бы, если б я вообще не женился; в горячке памяти я снова перебирал в уме все те колебания, которые сопровождали мое решение жениться четырнадцать лет назад и не оставляли меня вплоть до самой свадьбы. Нет, присутствие мое на свадьбе Ганса не принесет ему счастья. Ничего путного не могло выйти из его, как и моей, попытки жениться, то есть взять на себя обычную роль бюргера, на это мы с ним не годились, наш удел – быть отшельником, каким-нибудь ученым или художником, скорее схимником-пустынножителем, чем супругом и отцом. Слишком много было в свое время потрачено сил на то, чтобы, как выражалась педагогика того времени, «сломать волю» в нас, детях; в нас и на самом деле что-то сломали и покорежили, но только не волю, не то самовитое, врожденное, неистребимое, что сделало нас изгоями и чудаками.