Две статьи и одна лекция | страница 3



Затем приходит описанное в «Двух встречах» разочарование, выражение которого по-своему не менее гиперэмоционально. Конечно, и на этот раз, как тогда, причины этого никак не сводимы к психологии. Крайняя, откровенно выходящая за пределы справедливого резкость определенных выражений (относительно мужской похоти и т. п.) объясняется тем, что у Булгакова речь идет не об оценке «Сикстинской Мадонны» как художественного произведения или историко-культурного феномена, хотя бы с сугубо духовной, христианской, аскетической точки зрения. Ставится совсем иной вопрос: может ли «Сикстинская Мадонна» — не искусство вообще или так называемое высокое искусство вообще, даже не творчество Рафаэля вообще, но именно «Сикстинская Мадонна» как таковая! — быть убедительной как манифестация христианского идеала, как доказательство, или, по Флоренскому, «показательство» бытия Божия? Вспомним знаменитый силлогизм Флоренского: ««Троица» Рублева есть, следовательно, есть Бог». Поэтому в обсуждение того или иного феномена истории религиозного искусства вносится дух мировоззренческого «пари» в паскалевском смысле[7]. Отнюдь не склонный к эксцессам гнева, Булгаков впадает в такой гнев при обсуждении картины Рафаэля потому, что ставка «пари» имеет абсолютную величину. Именно в этом пункте русский религиозно-философский «дискурс» эпохи Булгакова являет себя в своем роде уникальным, непредставимым в западном контексте. Мы находим у европейских теологов, чаще у католиков, скажем, типа Романо Гвардини, но также и у протестантских мыслителей, обсуждение ценности того или иного произведения искусства или литературы в христианской перспективе; но вопрос никогда не ставится таким радикальным и общим образом, в тоне «пари».

Н.А. Струве отмечает в своем предисловии к московскому изданию книги о. Булгакова «Икона и иконопочитание»: «Искусство всегда играло существенную роль в духовной судьбе Булгакова. В детстве его пленила красота богослужения. Возврату его к вере способствовало лицезрение мадонны Рафаэля. Метафизический испуг вызвали в нем картины Пикассо. В свой эмиграционный, богословский и священнический период он своими мыслями об иконе как творчестве, своим литургическим вдохновением определил возрождение иконописного искусства»[8].

Это можно назвать эстетизмом — обозначение, которое, например, Флоренский сам был готов применить к себе («духовный и qеоцентрический эстетизм настоящей книги»[9]). Но, разумеется, расхожее слово «эстетизм» приобретает в данном случае значение, достаточно далекое от банального, — даже если идентичность понятия все же в некоторой мере сохраняется.