Трудное счастье Борьки Финкильштейна | страница 9



С раннего детства Борька знал за собой одну особенность: в минуты волнения, вызванного собственным ли гневом, или гневом, направленным против него, в его голове, будто в радиоприемнике, кто-то подкручивал регулятор настройки, и он почти переставал слышать. В случае же с Зинаидой Зиновьевной, то уже после слов “…или ты считаешь, что поля за тебя начертит…” — далее как варианты предлагались Пушкин, Лобачевский, а в период особой раздраженности, почему-то Радж Капур — ее голос в ушах Борьки то превращался в визгливую морзянку терпящих аварию челюскинцев, то вырывался из атмосферных помех государственным басом Левитана. А после того, как из уст распалившейся Зи-Зи выплескивалось что-нибудь типа: “…вымахал этакая орясина…” уже едва принимаемый им сигнал пропадал полностью. И “орясина” еще некоторое время завороженно смотрел, как в такт зло выговариваемым словам прыгает на ее верхней губе коричневая родинка.

Борька почему-то считал, что именно эта маленькая темная точка и является средоточием всего того желчного и человеконенавистнического, что переполняло их маленькую математичку, и, стоя перед ней в эти минуты вынужденной глухоты, придумывал самые экзотические способы ее, этой точки, уничтожения, иногда поражаясь дикости своих помыслов. Ему, например, хотелось, чиркнув по коробку спичкой, прижать ее, еще не разгоревшуюся, к этой ненавистной родинке или, усыпив предварительно Зи-Зи, сильно и долго тереть у нее под носом крупной наждачной бумагой.

Эти навязчивые идеи посещали его даже ночью и, увидев однажды во сне, как он откусывает родинку вместе с учительской губой, Борька постучался в угловую комнату к психиатру. Тот хоть и выслушал его с неподдельным медицинским интересом, но совета не дал.

— Дурачок ты, Боря, — сузив монгольские глаза, сказал Ленин со своей всегдашней ленинской прямотой.

Борька принял это как диагноз.

Иногда после гастролей у Георгия Дмитриевича собирались коллеги по театру. Сквозь тонкую перегородку Борька слышал, как поднимали тосты за Фурцеву, Чайковского, Глинку и, конечно, за Розу Яковлевну. Бывало, что после пятого или шестого тоста какой-нибудь женский голосок затягивал “Ландыши” или “Черного кота”, но, встреченный снисходительным молчанием, быстро сникал. Много говорили о таланте Вана Клиберна, спорили об опере Прокофьева “Война и мир” и опять пили за гений Чайковского. И только часам к десяти, когда Борька, вымыв Цецилии Марковне ноги, накрывал ее поверх одеяла отцовским пальто, знатоки мировой музыкальной классики самозабвенно затягивали за стеной “Тум-балалайку”.