Кола Брюньон | страница 39



Хоть я и проглотил единым духом лестницу в тридцать шесть ступеней, которая ведет к святому Марты — ну, я поспел на площадь (вот несчастье!), когда свадьба уже вошла в церковь. Что тут делать — необходимо было подождать, пока она выйдет. Но эти проклятые кюре могут слушать свое пение без конца. Чтобы убить время, я кое-как проник, немало попотев, в церковь, вежливенько протискиваясь между снисходительных животов и мясистых задов; но в притворе меня облегла людская перина, и я оказался, как в постели, в тепле и в пуху. Если бы не святость храма, у меня бы возникли, должен сознаться, игривые мысли. Но надо быть серьезным, всему свое время и место; и, когда нужно, я умею быть степенным, как осел. Но иной раз случается, что высунется кончик уха и осел ревнет. Так случилось и тут, ибо, когда я созерцал, смиренно и благоговейно, разинув рот, чтобы лучше видеть, радостное жертвоприношение целомудренной Люкрес господину д'Амази, четыре охотничьих рога — святой Губерт свидетель — затрубили, сопровождая богослужение, в честь охотника; не хватало только собак; а очень жалко! Я поборол смех; но, разумеется, не удержался от того, чтобы не просвистеть (тихонечко) напев. Но вот наступило роковое мгновение, когда на вопрос любопытного кюре невеста отвечает «да»; надутые щеки лихо затрубили поимку; тут я не выдержал и крикнул:

— Улюлю! Вы себе представляете, какой поднялся смех! Но приблизился швейцар, хмуря брови. Я съежился и, крадучись сквозь гущу бедер, вышел вон.

Я очутился на площади. Компания там подобралась достаточная. Все, как и я, люди почтенные, которые глазами умеют видеть, ушами переваривать то, что проглотили чужие глаза, а языком рассказывать, благо говорить можно не только о том, что видел сам. Ну, и дал же я себе волю!.. Чтобы складно врать, незачем являться из дальних стран. Таким образом, время пролетело быстро, во всяком случае для меня, пока не распахнулись снова церковные двери под гром органов. Показалась охота. Впереди победоносно шествовал д'Амази, ведя под руку пойманную дичь, которая жеманно постреливала по сторонам своими красивыми глазами серны… Да, я рад, что не мне стеречь красавицу! Кто пустился с нею в пляс, напляшется. Кто добыл зверя, добыл и рога…

Но толком я не разглядел ни охотников, ни дичи, ни стрелка, ни добычи и не смог бы даже описать (хвастать тут нечем), какого цвета был наряд у барина и платье у молодой. Ибо в эту самую минуту наши умы и наше внимание поглотил важный вопрос о порядке шествия и о старшинстве участвующих в нем особ. Уже, — как мне сказали, — когда они входили (ах, отчего меня при этом не было!), окружной судья, он же прокурор, и господин старшина, он же городской голова, столкнулись на пороге, как два барана. Но голова, будучи толще и сильнее, прошел вперед. Теперь спрашивалось, кто из них выйдет первый и первый покажет нос на божьей паперти. Мы ставили заклады. Но никто не показывался: как у разрубленной змеи, голова шествия двигалась вперед, а тело вылезать не хотело. Наконец, подойдя к церкви ближе, мы увидели, внутри, возле дверей, друг против дружки, этих разъяренных зверей, из которых каждый не давал прохода сопернику. А так как в святом месте они не смели кричать, то видно было только, как они шевелят носом и губами, пучат глаза, пыжатся, хмурят лоб, пыхтят, надуваются, и все это без единого звука. Мы держались за животики; и, споря и гуторя, мы тоже разделились, кто за кого. Люди пожилые — за судью, представителя господина герцога (кто желает почета для себя, тот требует почета и к другим); молодые петухи — за нашего голову, поборника наших вольностей. Я стоял за того, на чьей стороне будет торжество. И народ кричал, подзадоривая каждый своего: