Всё к лучшему | страница 49



– Это тебе не на лекциях сидеть и девок вумных щупать, – посмеивался Коля.

– Да ладно, – лениво отбивался я. – Какая разница? Вумные – глупые. Они не ценят свое счастье и торгуются…

В парикмахерских симпатичные девчонки делали нам бесплатную модную стрижку, поили чаем, совали флакончики одеколона в подарок, а одна, разговорившись о жизни, привезла из дома старую, военных лет, ухоженную печатную машинку.

– Пиши, мол. У нас все равно валяется от бабушки.

Машинку потом, когда я ушел в армию, из нашего дома при обыске забрали. Вместе с моими детскими стихами и набросками. Что-то там сличали и выискивали. Тоже работа.

– И меня вызывали, – как-то рассказала мама. – Я пошла в церковь, русскую, и поставила за тебя свечку…

– Ну что, комсомолец, – сказал тогда Коля, повеселев, как обычно, к вечеру. – Надо отметить.

И вытащил бутылек где-то прихваченного или подаренного спирта-денатурата. Синего, как наши глаза тех лет.

– Привыкай к настоящей жизни. Не бойся, не отравишься. Травят люди, а не денатурат.

– Люди травят… – повторил я. – Давай, лехаим!

– Это что?

– Это главный еврейский тост: «За жизнь!»

– Красиво. Все-таки вы умные, – восхитился Коля. – За жизнь! Это тебе не за Родину, за Сталина. Или там – за царя.

И вдруг затосковал…

Много позже я случайно узнал, что Коля, не дожив до пятидесяти, сгорел от водки. Есенины на Руси долго не живут.

ВКУС ЖИЗНИ

(МОНГОЛИЯ, 1975)

Самое главное – не дать ему расползтись и растаять. Лучше всего прижать языком к нёбу и медленно-медленно, что на самом деле трудно, размазывать его, вкушая. И потом быстро, чтоб никто не видел, не потому что отберут, а просто это нарушение порядка, отламывать в кармане новый кусочек. И сожалеть, что ломтик маленький. И еще важно не заснуть. Поскольку все это лучше делать во время киносеанса.

Через несколько минут после того, как гасили свет, мы скопом валились в пропасть тепла и полуторачасового счастья свободы. Хлеб, а точнее даже оставшийся ломтик, нельзя было брать со стола, но мы брали, кто успевал. Кого ловили, ночью засовывали в рот портянку. Из сапога. Глубоко и надолго. И потому я решился на это только однажды.

Коричневый пористый кусочек просто чудом остался с краю и оказался сильнее страха быть наказанным. На сорокаградусном морозе, даже в кармане, он был, как живой, но быстро замерзал и крошился. И я никогда больше не ел такого вкусного хлеба – как тот, монгольский. В столице этой страны Улан-Баторе, которой я так и не видел, увезенный затем в глубинку бесконечной промерзлой и безлюдной степи. Вместе с другими, такими же, чьих девчонок оставшиеся на гражданке, словно в издевку нам, за десять тысяч километров отсюда провожали, и уговаривали, и зажигали свечи, и накидывали плед, и подливали им, дурам, вино. И мы это чувствовали, подставляя свои замерзшие задницы под солярные костры с ломами, лопатами и кирками в руках. Вместо цветов и подарков. В полном и окоченелом безлюдье на триста километров в округе мы жались друг к другу, сбиваясь воедино. Но знали, что мы вернемся. Уже к другим и сами другие. Отдавшие долги непонятно кому, но понятно – за что.