Крановщица из Саратова | страница 6



В школе некоторые девочки пытались его жалеть, но он в ответ замыкался, нарочно грубил. А как по другому себя вести? Ведь ему было стыдно за собственную беспомощность, показную грубость, неумение дать отпор обидчикам. А уж после, когда молодая его жизнь устоялась, так и повелось: работа, после которой едва волочились ноги, с работы приходил — квартира, прогулка с мамой и телевизор. Если смутно мечталось о женщинах, то как-то отстраненно; отделял их от себя: они существовали в ином мире, до которого, он был уверен, ему никогда не дорасти. Стать бы сильным, смелым, находчивым, подобно героям его любимых французских фильмов, — но этого, верно, было ему не суждено. Не таким родился. Не сам виноват. А кто? Но на маму, на отца, которого никогда не видел, злобы не держал. Раздражало другое: годы шли, а ничего вроде в жизни не менялось и не светлело.

И вот мир перевернулся. Чувствуя себя будто на седьмом небе, Ларион нес, как сам догадывался, несусветную чушь и даже понимал это, но никак не мог остановиться: говорил, говорил, а его милые слушательницы в беседке всё чаще и чаще посверкивали зубками, заливаясь серебряным грудным смехом. И вдруг одна, приземистая, веселая и ловкая бабенка, взъерошила себе волосы, прижала кулаки к вискам, растопырив указательные пальчики, да как бросилась вперед: “Бе-е-е-е-е-еее!”. Другие прыснули, захлопали в ладоши, завизжали: “Пободайтесь, пободайтесь!”. На этом, собственно, интересная беседа закончилась. Опомнившись, Ларион стремглав, как молодой козлик, выскочил из беседки наружу и припустился бежать к своему корпусу. Нет, все-таки ребята металлурги — не самые худшие из соседей.

С этого момента своей курортной жизни Ларион твердо решил держаться от этих опасных женщин подальше. Но его уже приметили, улыбались, стали узнавать. Проходу просто не давали. А самое, оказывается, страшное — хоть прикидывайся умным, хоть прикидывайся дурачком, — забавницы только пуще смеялись-веселились. Успокаивался от всеобщего веселья — и то ненадолго — лишь когда загорал на берегу реки, вдали от пляжа. Благодать! Но стоило ему — бочком-бочком — появиться в столовой, — опять начинали теребить за руки, как полюбившуюся куклу, дергали за ворот, строили рожки, норовили погладить. Да все по-разному, некоторые отчаянницы даже лезли целоваться. Он не знал, куда деваться, ругал себя, что не послушался маму и приехал один и, в конце концов, как ни крепился, однажды не выдержал: разревелся прямо на веранде, у шахматных столиков, где сгрудились старики-отдыхающие. От досок, правда, никто не отошел, как прилипли, но те же самые веселые мучительницы окружили его и принялись утешать. Гладили, словно малую собачку, обнимали, ласкали, облепили-обчмокали. Стыд от своей беспомощности опять жег его, но отчего-то было и приятно: жалели-то совсем не так, как мама. Та птенчика, вывалившегося из гнезда, назад укладывала, а здесь… И как-то сразу перестал их пугаться. Успокоили, утешили — потом даже прощался с кем-то за руку. Чего-то поняли? Ларион никак не мог опомниться от такого счастья: до того легко и приятно вдруг себя почувствовал. Ну и пусть, что нескладным уродился, из рук всё валится, — не стоило из-за этого переживать: главное, оказывается, рядом мог быть кто-то — кроме, конечно, мамы, — кому его беды не безразличны.