Крановщица из Саратова | страница 2



Паника в груди Лариона разрасталась. Поди разберись, где она теперь, эта рубашка, мамою на день рождения подаренная. Сколько, небось, пыли на ней собралось, пятнышко останется — взбучки не миновать. Не взбучки, конечно, всего-то ничего — щипнет за ухо, проштемпелюет пару раз затылок, но от обиды недолго и разреветься. А плакать стыдно — пора бы и отучаться.

Добравшись до стула, Ларион опустился на подрагивающие толстые колени и принялся лихорадочно оглядываться.

Рубашка валялась под батареей. Как же достать-то? Способ был надежный! Ларион на четвереньках прополз к окну, схватил рубашку, встряхнул и выпрямился во весь рост — будто пирамида, громоздящаяся из неловких, неуклюжих движений. И всё вокруг дернулось: зашаталась тахта с Фаей, заметался эстамп на стене, задергалась этажерка с газетами и маминым шитьем. Ларион зажмурился, закачался, но не упал — прислонился к подоконнику. Когда раскрыл глаза — всё уже успокоилось, улеглось. Комната как комната. Он натянул рубашку и, мягко ступая, побрел в коридор.

Притворил дверь, перевел дух. Воробышек под сердцем угомонился. В кухне — на раскладушке, втиснутой меж дверью и заслонкой мусоропровода, — спала мать; лежала лицом к стене, свернувшись калачиком. Седые жиденькие волосы, выбивавшиеся из-под вязаной шапочки, разметались по голубой наволочке, рот полуоткрыт. Ларион посмотрел на плиту. Но разогревать было нечего: на горелках стояли донышком кверху чисто вымытая кастрюля и чайник с задорным носиком. Тут же, на стареньком, постанывающем от натуги холодильнике, лежала записка, Ларион прочитал по слогам: “За-втрак те-бе пусть го-то-вит тво-я мор-дов-ка, ко-то-ра-я вы-гна-ла тво-ю мать на кух-ню.”

К горлу подкатил комок. Ларион, ну хоть убей, не мог понять, как это две любимые им женщины, мама и Фая, едва-едва познакомившись, оказались способными возненавидеть друг друга с такой радостью, точно всю жизнь ждали этой ненавистной встречи и откладывали прозапас на черный день злобу. В их квартире, доселе тихой, уютной, праздника не получилось.

Ларион на цыпочках вернулся в коридор и сел на некрашеную табуретку. Не укладывалось это в голове. И мама, и Фая твердили одно и то же — что любят его. А верить им становилось всё труднее: если любят, то неужели не догадываются, не знают, что для него каждая такая свара — это слезы, которые невозможно сдержать. Утро, завтрак, обыкновенный разговор, — но одна мелочь, другая, начинаются подковырки и, наконец, кто-то срывается, мама или Фая. И нет сил слушать перепалки! “Бросьте каркать, уши вянут!” — выпалил он как-то раз, изнатужившись: надеялся испугать-утихомирить женщин. Но не крик вышел, а утлый хрип, тут же потонувший в кухонной перестрелке. Потому и повелось: чуть что заваривается за семейным столом — он убегает в комнату, пододвигает стул к этажерке, садится и принимается листать журналы, делает вид, что рассматривает фотографии. Пока хватает сил. А потом падает лицом в шершавые страницы и трясется, трясется, будто смех раздирает… И стыдно, и больно. Но глядишь, и поутихло: Фая неслышно подойдет, обнимет, согреет издрожавшуюся спину; мама замечется, загремит за стеной железным и позовет пить чай. Он бросит журнал, утрется кое-как кулачками и вернется на кухню. И мама начнет что-то ему говорить, и Фая тоже, но друг на друга не поглядят ни разу. И никакой радости от примирения.