Голубое молчание | страница 28
Она нагнулась и искала его глаза. Он смотрел на стакан чая. Помолчав, решительно ответил:
— Не могу…
— Ну, расскажите хотя бы о ней…
Илья со стуком поставил стакан на блюдце, наморщил лоб и, взяв руку Маши, внимательно посмотрел ей в глаза.
— Хотите знать идею?
— Да.
— Но вы даете слово, что будете знать только вы?
— Да.
— Так, вот, Маша, слушайте. Наша эпоха — это совершенно своеобразная эпоха: эпоха слез, горя и крови… Большевизм, — он прямо посмотрел ей в лицо, — большевизм, безусловно, чудовищное явление, перед которым бледнеют времена Нерона и средневековья и который напоминает того получеловека-полубыка Минотавра на Крите, пожиравшего людей, о котором вспоминал в кабаке Бубенцов. Такая эпоха не может пройти бесследно в искусстве, не оставив по себе памятников. Конечно, это будут не творения Лентуловых, Ряжских и Богородских, а творения каких-то иных сил, сил, крови и пота миллионов русских людей, погибших в пасти Минотавра-большевизма. В этих сумерках человечества современный художник должен же, наконец, разобраться… Содержание должно быть сгустком крови, ну а форма… а форму надо найти…
Илья замолчал. Округленные голубые глаза, растрепанные волосы, нервные движения пальцев делали его похожим на помешанного.
— И вот, — продолжал Илья глухо, отхлебнув глоток простывшего чая, — я решил попробовать… разобраться…
— А средства? — тихо спросила Маша.
— Средства? Я еще сам не знаю, каковы они… Только не то, что лежит в основе творчества Бубенцова… Я иду от жизни, от правды.
… В окно бил мелкий, звенящий снег. Где-то уныло скрипели на поворотах трамваи. Прогудел далекий паровозный гудок.
Маша, не отрываясь, смотрела на белые простыни занавешенной картины. Казалось, там вся ее, Кремнева, Глеба, отца — всех их жизнь, прошлая, будущая и настоящая.
— Илья, какой вы… странный… — тихо сказала она, улыбнувшись.
VII
В большой и светлой мастерской Дмитрия Бубенцова было тихо. Четко отсчитывали ритм жизни красивые стенные часы. В глянец паркета, извиваясь, убегали короткие и пухлые, как пальцы хозяина, отражения дубовых ножек кресел. Всё было стильно; даже — рамы множества картин, и хороших и плохих. Плохие принадлежали кисти Бубенцова. Всегда с каким-то нечетким рисунком, лживой перспективой, ярким, до боли в глазах, колоритом картин, сделанных наспех.
Бубенцов, распустив бархатную рубашку, под воротником которой качался огромный бант из шелковой ленты, расставив ноги, стоял, нагнув голову и держа в правой руке толстую кисть, перед огромным полотном почти законченной картины «Сталин в парке Культуры и Отдыха» и, манерно щурясь, говорил громким, слегка охрипшим голосом Глебу Денжину: