Сергей Сергеевич Аверинцев | страница 4
7.1.1975. 4 часа плотной, но увы, после бытовой мифологии Аверинцев слишком суматошной и легковесной болтовни. И недаром два раза на одну секунду — ровно и только на одну секунду — над нами повисала вдруг душная тишина.
14.2.1975. Пиама сияла здоровьем и живостью; Давыдов похож на породистую гончую, так он жив и въедлив. Я, бедный житель пригорода, не мог поспеть за полетом разговора, точнее сказать, перепалки. Расспросили Ренату о Палиевском и обсуждении его книги, на котором выступала Ира. Что-то лицо человека всё же должно говорить, сказал Аверинцев; и я думаю что полное несоответствие (русофильского) образа, который публично выставляет Палиевский, и его крайне американизированного бизнесменского облика, что-то да должно значить. В суждении, что здесь мы имеем человека, который лишь выучил некие правила игры и, оставаясь совершенно
310
холодным, находит удовольствие просто в произведении какого-то действия вовне, Аверинцев совпал с Давыдовым, который разве что грубее высказал тот же приговор о пустоте. Давыдов вообще очень ясен и резок; но он растерян где-то, и завязываемые им на поверхности нити никак не сплетаются в глубине. Он как ловкий адвокат забрасывает мыслимого противника бойкими доводами; но почему-то ни влиять на решение судьи, ни тем более сам становиться судьей никак не хочет. Кажется, другое дело столь же яркая, жесткая и живая, но широко ищущая и открытая и как-то страдающая Пиама.
Аверинцев это ровный, светлый напор гибкого ума. Каждое его слово хочется запоминать, записывать; он неизменно удивляет этим большим даром размеренного невсполошенного потока мысли. Он пренебрежительно отозвался о так называемом русском структурализме («ну в самом деле, о какой научности можно говорить у Комы Иванова?»), который есть просто магизм (каббалистика, вспомнил я Рождественского о Шаумяне), колдовство, попытки построить язык, на котором невозможно лгать, «как если бы на языке, на котором невозможно лгать, неизбежно было говорить только правду». На мое напоминание о Зализняке он не ответил, как вообще часто не отвечает на внешние вопросы, когда еще не исчерпал себя внутренний ход мысли. Неопределимое Woge ритма, размеренности, музыки накладывается у него на подручный moice'f^evov, который всегда заново и в меру ума говорящего переосмысляется, т.е. как бы вновь творится. Аверинцев называет этот неисчерпаемый исток молчанием; молчание нужно, чтобы зерно мысли вызрело, и оно же хранит в себе главный, сплошной, неуничтожимый смысл. И такое молчание он ставит в средоточие русского бытия; так молчат старушки, глядя на разрушение храма Христа Спасителя, и это их молчание неизмеримо сильнее чем если бы они организовались для борьбы. В самом деле, взявший меч от меча и погибнет, и не в каком-нибудь переносном, а в прямом смысле; партия противопоставится другой партии, и тогда несомненно на месте разрушенного храма что-нибудь возникнет (а так — лужа ведь, swimming-pool!). В русском молчании Аверинцев видит женскость национального характера; молчит он и сам, когда к нему приступает Кисунько со своими благоглупостями.