Сталин и писатели. Книга вторая | страница 77



Иосиф Виссарионович очень внимательно ознакомился с нашими планами, одобрил их и дал указания, которые мы положили в основу нашей работы.

Все это говорилось по поводу его работы (совместно с режиссером В.М. Петровым) над сценарием будущего фильма. Но имело самое прямое отношение и к роману.

В этом объяснении много явной чепухи, неизбежных в обстоятельствах того времени политических штампов и ярлыков: «фашистские прихвостни», «троцкисты и их рапповская агентура», «троцкистские происки», «школка Покровского»… Ну и, разумеется, непременная величальная «товарищу Сталину». Произнести публичную речь, не перекрестившись на эту икону, в то время не мог ни один публичный оратор.

Но вся эта шелуха не должна заслонить от нас главного. Главное же состояло в том, что сталинский «поворот всем вдруг» в отношении к России и ее историческому прошлому не просто пришелся А.Н. Толстому по душе: он оказался для него в полном смысле этого слова спасительным.

В политической атмосфере, в которой полагалось утверждать, что старая, дореволюционная Россия во все времена ее исторического существования была страной «звериной темноты», «насилья и бесправья», «книгой без заглавья, без сердцевины, без лица» и «лишь тем свой жребий оправдала, что миру Ленина дала», — в такой политической атмосфере А.Н. Толстой как исторический писатель просто не мог бы существовать. А ведь такой взгляд на историческое прошлое России исповедовали и проповедовали отнюдь не только троцкисты, рапповцы и последователи «школки Покровского»: это был взгляд общепринятый, единственно возможный с точки зрения господствующей в стране государственной (тогда еще — революционной) идеологии.

Так что процитированное выше объяснение А.Н. Толстого, при всей удручающей лакейской сервильности его тона, в основе своей содержало некое рациональное зерно и в какой-то мере было даже искренним.

Но в другой раз Алексей Николаевич, задаваясь тем же вопросом, ответил на него по-иному:

Каким образом люди далекой эпохи получились у меня живыми? Я думаю, если бы я родился в городе, а не в деревне, не знал бы с детства тысячи вещей, — эту зимнюю вьюгу в степях, в заброшенных деревнях, святки, избы, гаданья, сказки, лучину, овины, которые особым образом пахнут, я, наверное, не мог бы так описать старую Москву. Картины старой Москвы звучали во мне глубокими детскими воспоминаниями. И отсюда появлялось ощущение эпохи, ее вещественность.

Этих людей, эти типы я потом проверял по историческим документам. Документы давали мне развитие романа, но вкусовое, зрительное восприятие, идущее от глубоких детских впечатлений, те тонкие, едва уловимые вещи, о которых трудно рассказать, давали вещественность тому, что я описывал. Национальное искусство — именно в этом, в запахах родной земли, в родном языке, в котором слова как бы имеют двойной художественный смысл — и сегодняшний, и тот, впитанный с детских лет, эмоциональный, в словах, которые на вкус, на взгляд и на запах — родные.