Четыре урока у Ленина | страница 120
Рядом со мной кто-то пригласительно закашлял. Я увидела старичка, прилично одетого, со шляпой в руке, он, видимо, снял ее из вежливости, желая приступить к разговору. Должно быть, уж очень был у меня советский вид — старичок сразу угадал, кого я ищу и не нахожу. Встретясь со мной глазами, он как-то предположительно начал: «Massimo Gorki?» И тут же докончил: «Горький, мне кажется, приехал позже, чем вывесили доску. Горький в Сорренто — это уже наше с вами время, gentile signora, — наше время, nostro tempo…»
Я поблагодарила и пошла домой с чувством внезапного озарения. Наше время! Не сразу даже до конца понятно стало, какая помощь пришла ко мне.
Читатель, может быть, заметил, а скорей всего, не заметил (как и я сама), что, работая над темой «Ленин», я мыслила и жила в прошлом, в той отодвинутости времени, когда мы, люди пера, или, как нас окрестили, люди буквы (литеры), воспринимаем его исторически. А воспринимать время исторически — это значит чувствовать себя отсутствующим (или, точней, не присутствующим лично) в той эпохе, какую стараемся описать. И еще одно наблюденье, может, и не ускользнувшее от читателя, — он, во всяком случае, волен его тут же проверить: есть такой жанр, кроме романа, который естественно было бы назвать «историческим», поскольку он говорит о прошлом, — это мемуары. А между тем нет в мире, и абсолютно быть не может, таких «воспоминаний», которые писались бы «исторически». Дело в том, что в них стержнем (или осью) сидит живое человеческое «я», вокруг которого и вертится материал, сразу становящийся не фактами истории, а фактами жизни. Пока жив сам мемуарист, живет и поживает его «я», — жив и материал вокруг него, пульсирующий кровью сегодняшнего дня, хотя бы описывался мемуаристом день вчерашний и позавчерашний. Только после смерти стержня, то есть — самого мемуариста, факты его жизни, мертвея, уходят в историю. Наше время!
Я шла домой, занятая внутренней перестройкой, происходившей в моем сознании. Цифры 1924–1936, от переезда Горького в Сорренто и до его смерти в Москве, стояли перед глазами с яркостью зажженной иллюминации. Но вот они стали тускнеть, и вместо них загорелись 1905–1924, годы, охватывающие мою тему, годы знакомства, дружбы, конфликта и предсмертной близости Ленина и Горького. В них было одно, о чем раньше я как-то совсем забыла. В них был тот непреложный факт, что годы эти были и моей современностью, я сама жила в эти годы, — пусть в их начале мелкой, обыденной жизнью еще несмышленыша, но в том же времени и пространстве, в той же приблизительно обстановке. Память, как шахматные фигуры на доске, начала тотчас же услужливо передвигать передо мной кадры, открылось светящееся окошечко в прошлое, — год 1905-й, Москва, мне семнадцать лет. Зима, баррикады в том переулке, где мы с сестрой, отпущенные на рождественские каникулы из пансиона домой, таскали от тетки с ее милостивого дозволения какие-то старые ведра и заношенные матрацы на стихийно громоздившуюся баррикаду. Зима 1906-го — делегаты из реального училища Фидлера в нашей гимназии Ржевской… и лето в Швейцарии, то самое лето, когда в дачном вагончике я подслушала русский разговор о непонятных «отрезках». И мы с еще молодой моей матерью поднялись — из Montreux или Glion'a, уж не помню, — мы тогда жили в Лозанне, — на самую вершину Rocher de Naye, шли целый день, а заночевали в гостинице, чтоб, как принято, восход солнца встретить… Rocher de Naye! Спустя десять лет, в декабре 1916 года, Ленин писал Инессе Арманд в Кларан: «Гуляйте по горам на лыжах около Rocher de Naye».