Безмолвная жизнь со старым ботинком | страница 42




Черт, я так много говорю и ничего не успеваю сказать. Все не то, все не так, а время не терпит. У меня нет ни пластики, ни мелодичности, ни той удивительной, непредумышленной легкости, с какой только и создаются талантливые вещи. Я напрочь лишен этих непредсказуемых всплесков, этих мягких ударов под дых, вроде мокрых от дождя стульев в "Фанни и Александре". В сущности, любой настоящий дар составлен из таких вот мокрых стульев, глухих раскатов грома и солнечных лучей, которые не видишь, но знаешь, что они где-то рядом. Там, где ремесленник лепит снежную бабу, мастер играет в снежки, а настоящий художник, слегка качнув ветку, поднимает в воздухе искристую снежную пыль — вся суть творчества заключена в этом птичьем движении. Что касается меня, то я даже баб лепить не умею — я рою вместо этого глубокие и зловещие снежные рвы. Вот и выходит — вместо песни тарахтенье, вместо музыки слова.

Любое творчество — это копошение в луковичной шелухе: все уже есть, уже существует, уже создано; нужно только нащупать в сухом золотистом ворохе твердые бока луковицы и вытащить ее на поверхность. Все мы носим на голове огромные корзины с луковичной шелухой, но только истинный художник умеет выловить оттуда произведение искусства. Я знаю о корзине, но луковицы от меня ускользают. Когда я думаю, как обо всем случившемся написал бы Дюк, у меня затылок холодеет от боли: он-то умел вылавливать луковицы.

Лиза умерла год спустя, осенью, в тихом приморском санатории для туберкулезников, под сенью акаций, в вечнозеленом коловороте террас и аллей. Робин тоже умер, но гораздо позже, чем это случилось бы, существуй на свете хоть смутная дымка справедливости. Дылда жив, знаменит, увешан регалиями, как орденами, выглядит на пятьдесят в свои восемьдесят девять и несчастлив по-прежнему. Я тоже жив и до сих пор не умею плавать.

Дед Толя так никогда и не узнал о том, что произошло. Мы покинули нашу холостяцкую келью в один и тот же день: он с белогорячечной помпой отбыл в психдиспансер, я — тихо и злобно — в интернат. Я принял это как должное, как возмездие мудрых небес, с гримасой стоицизма на чумазом лице. Я тогда еще верил в возможность искупления — терновый венок звал меня за собой. Но все оказалось сложнее.

В моем чудесном избавлении больше насмешки, чем милости. Мое имя в небесных свитках не значится. Плевали боги на меня с высокой колокольни. Когда я рождался, произошел какой-то сбой на небесной фабрике (забастовка, дефицит материалов); нечто грандиозное готовилось, но в последний момент сорвалось, и на Землю чартерным рейсом спустили меня. С одной стороны, хорошо, когда о твоем существовании мало кто подозревает, с другой — судьба так и норовит сыграть с тобой крапленой картой. Вся моя жизнь была грандиозным надувательством, нелепым, с оттенком черного юмора, недоразумением.