Газета Завтра 871 (30 2010) | страница 55




     Я легко могу загородиться единомысленными цитатами великого священника отца Александра Шмемана, печалившегося, что только перед Престолом всё полно света и покоя, а чуть за порог церкви — и вопросы, вопросы… И сложившего с себя священнический сан великого мыслителя и поэта С.Н.Дурылина. Или горькими вопросами к сегодняшней церкви псковского протоиерея Павла Адельгейма из его книги "Догмат о церкви". Но не хочу этих загородок. Я несу беспокойного Толстого в самом себе — он слишком давно поселился в душе.


     Хотя на минуту все равно спрячусь за ничего не оправдывающее, но что-то и объясняющее наблюдение. Впрочем, я уже и в разговоре о Толстом чуть выше помянул об этом — художник, де. Куда от себя денешься — большой, маленький, а как пустился писать — художник. И это уже вроде диагноза для верующего человека — почему ты шатаешься.


     Как-то в Печерском монастыре один из умных иноков, увидев у меня номер "Нашего наследия" с воспоминаниями о Бердяеве, тотчас выхватил из него описание комнаты Николая Александровича — на столе "Каббала, Гуссерль, Симеон Новый Богослов, стопочка французских католиков, а поодаль непременно роман на ночь — что-нибудь выисканное у букиниста: Мельмот Скиталец, о котором еще в Онегине сказано. Над широким диваном распятие черного дерева. На стене акварель — келья старца". Инок только и сказал: "Ну-ну!" и даже объяснять ничего не стал. Ну, и я вот на отца-то Александра Шмемана ссылаясь, никак не забуду, что половина его дневников посвящена литературе нашей и чужой. И сказано о ней с такой остротой и тонкостью понимания, что ты тут и увидишь, что такими "подстриженными глазами" (Ремизов) можно потом и в церкви увидеть много того, чего не вскормленный высокой литературой взгляд, пожалуй, и не заметил бы. Эстетика — дама ревнивая, везде сунет свой проницательный глазок. И отец Павел Адельгейм, воспитанный в артистической и поэтической среде, может начать проповедь на Дмитриевскую субботу с блоковского "Куликова поля" и вообще будет чтить поэзию, и сам не разминется с музой.


     А в мемуарах Сергея Дурылина я увижу его юношескую фотографию и пойму, почему его нестеровский портрет в священническом облачении будет называться "Тяжкие думы". Если бы даже Сергей Николаевич не вспомнил, что первый вариант этого портрета Нестеров хотел писать "на зеленом фоне хомяковской гостиной", чтобы священник сидел перед бронзовым канделябром и смотрел на портрет Гоголя, то "думы" всё равно были бы тяжкими. И облачение "жало" бы потому, что на юношеской-то фотографии он сидит за столом, оторвавшись от чтения, а со стен глядят Толстой и Гоголь, Тургенев и Белинский, Леонтьев и Шевченко. И они тут не случайны, они — "вероисповедание", из которого однажды выйдет восклицание: "Какое творческое бесплодие русского духовенства! Оно дало Чернышевских, Добролюбовых, Благосветловых и др. Эту тяжелейшую обыденщину русской литературы, но не дало ни одного поэта, ни одного композитора" Ну, а уж дальше должно было последовать и сложение обетов. И неизбежный вопрос: возможно ли на одной полке держать Макария Великого и Пушкина? И возможно ли священнику в браке быть Иоанном Кронштадтским (а народ требует, чтобы если священник, то обязательно — Иоанн).