Бездна | страница 43




Так он прослужил у немцев шесть месяцев, пока не представилась возможность отправиться в отпуск в Ставрополь. А там уж он действительно оторвался от немцев — с тех пор прошло двадцать лет…


Вот что рассказывает Еськов — бывший черноморский матрос, под тельняшкой у которого — эсэсовская татуировка, «группа крови»…


Еськов уже двадцать лет в заключении. В 1953 году он, отсидев на Колыме десять лет,[1] вышел на волю и остался там же, на Колыме, работать по вольному найму, потому что «Колыма мне второй родиной стала, все там моими руками построено: каждый дом знаю. Я ведь приехал туда, когда еще одни палатки стояли».


Была у него жена, она тоже работала по вольному найму, из бывших заключенных.


Однажды он с приятелями праздновал — пели песни, выпивали. Вдруг прибегает жена, говорит, что к ней пристал пьяный, стоит в тамбуре (в сенях), ждет, пока откроется дверь. Еськов снял со стены ружье, вышел в тамбур и выстрелил человеку в живот.


Так Еськову за убийство дали еще десять лет.


И вот он говорит:


— Я курей имел на Колыме, а убить курицу просил соседа.


Он говорит об этом не для «характеристики», а так, чуть пожимая плечами, иронически, грустно улыбаясь, как бы удивляясь несуразности жизни.


Спрашиваю, вспоминал ли он службу в зондеркоманде, и он угрюмо отвечает:


— Как не вспоминать? Вот и рвался на самую тяжелую работу, чтоб не вспоминать. Посмотрите мое дело: плотник у меня самая легкая должность, а так — разведчик, шурфовщик.


Он говорит, что не сомневается в том, что его расстреляют, и мрачно философствует:


— Смерть-то — она не страшна, страшен путь к смерти. Мне уже все равно. В двадцать лет, как попал на войну, — жизнь кончилась. Если даже не расстреляют, дадут пятнадцать лет, разве я выдержу — тридцать лет в тюрьме?..


Я слушаю его спокойный, густой голос, смотрю на улыбку его аккуратных губ и понимаю, что Еськов сейчас совершенно уверен в обратном, то есть убежден в том, что все у него обойдется и что своей горечью, грустным своим разговором он уже вызвал к себе ту спасительную «симпатию», которая подчас может оказаться сильнее фактов…


Его уводят, а на другой день я читаю его стихи, которые он написал в камере, карандашом на трех бумажных полосках:


ЭТО НЕЛЬЗЯ ЗАБЫТЬ!


Двадцать лет минуло с тех пор,

Но разве можно такое забыть?

Зверский!

Кровавый!

Фашистский террор!

Правду нельзя ведь убить!

Это было в сорок втором!

Город стонал под чужим сапогом,

Город тонул в крови и слезах,

Город задохся в чужих руках.