Василий Алексеевич Маклаков. Политик, юрист, человек | страница 8
Мне вспоминается другая речь Василия Алексеевича, произнесенная семью годами позже, когда в парижском театре Шан-з-Элизе русская эмиграция чествовала Бунина, в связи с присуждением ему Нобелевской премии. Это было, пожалуй, последнее большое, пышное, дружное и многолюдное эмигрантское собрание.
Помню, как Милюков, указывая в антракте на Маклакова, который подсел к находившемуся в первом ряду митрополиту Евлогию, шутливо заметил:
– Все, как бывало в старину у нас в провинции: на почетных местах — губернатор и архиерей!
Маклаков собрание открыл и был в этот вечер единственным оратором. Как человек с огромным общественным опытом, он чувствовал, конечно, что совсем без «огоньков впереди» обойтись в такой день невозможно, и уступку сделал. Но в речи его была печаль, усталость, и скрыть этого он не мог, а может быть, и не хотел. Если бы выразить словами то, что пробивалось у него между слов, получилось бы приблизительно следующее: «Господа, незачем себя обманывать, это наше последнее торжество! Да, жизнь продолжается, Россия бессмертна, но лично нам с вами ждать больше нечего». Не одного меня поразил общий склад его речи, и я не стал бы о своем впечатлении упоминать, если бы не слышал того же от других. Как и в речи о Пушкине, Маклаков о Бунине и его творчестве говорил лишь вскользь: темой его и на этот раз была русская культура, единственное у нас оставшееся, но зато и самое драгоценное ваше сокровище.
Как объяснить эту внезапную грусть и скептицизм, эту «дребезжащую струну»? Маклаков был еще сравнительно нестар, был полон сил, казался по-прежнему неистощимо жизнерадостен и бодр. Можно, было допустить случайность, т. е. случайный перебой в настроении, которому он и поддался. Но правдоподобнее другое: мы все живём «изо дня в день» интересами и мелочами каждого определенного дня и редко останавливаемся в этом привычном течении жизни, чтобы очнуться, задуматься, спросить себя, куда и зачем все вокруг нас движется. Исключений среди людей в этом смысле почти нет, и, конечно, так жил и Маклаков. Но когда ему доводилось взглянуть на житейскую и даже деловую суету «с птичьего полета», он видел то, что в другие минуты бывало от него скрыто, и об этом он говорил тогда, что впрочем, не могло помешать ему на следующее утро опять с головой уйти в увлечения, заботы, хлопоты, радости и волнения повседневного существования. Будущий историк и биограф Василия Алексеевича расскажет, вероятно, много интересного и примечательного о его деятельности, беседах с друзьями, мыслях и настроениях во время войны — в частности, после того, как немцы заняли Париж и «вождем» русской эмиграции оказался Жеребков. По свидетельству встречавшихся с ним тогда в Париже его приятелей он скорей с грустью, чем с негодованием смотрел на людей, уверовавших, что Германия борется только против большевиков, а России желает добра, процветания и свободы. Он не спрашивал себя, что это — «глупость или измена», он без колебаний утверждал: глупость. А глупости в разных ее видах он на своем веку достаточно насмотрелся и, как очень умный человек, перестал ей удивляться. Но лояльности в отношении Франции — прежней Франции, конечно, не той, которая «коллаборировала» с Гитлером,— он требовал категорически и резко разрывал с людьми, которые были, по его мнению, в этом смысле не на высоте,— особенно, если это были люди известные, просвещенные, а не темные, сбитые с толку эмигранты. В те времена такие разрывы — публичные, у всех на виду, доходившие до отказа подать руку,— бывали далеко не безопасны, но Маклакова это не останавливало.