Василий Алексеевич Маклаков. Политик, юрист, человек | страница 19
«Меня смущало, тревожило, — пишет Тыркова, — что умный Василий Алексеевич не изжил интеллигентской слепоты, бродит в пустыне безверия».
Возражение напрашивается само собой. Были и всегда будут умные, умнейшие, гениальные люди, бродящие «в пустыне безверия», находящие в себе силы для отказа от того, что представляется им убаюкивающими иллюзиями. Отсутствие веры не есть всего только «слепота», да еще будто бы «интеллигентская». Не следует такие сложнейшие и, в сущности, «проклятые» вопросы упрощать, нельзя представлять их как давно решенные: поступать так — значит делать то же самое, что в противоположном смысле делается в советской России. Религиозно настроенные друзья Василия Алексеевича могли быть огорчены складом его мыслей, но «смущаться», как чем-то при ясности его рассудка недопустимым, причин тут не было.
Основным побуждением Маклакова в течение полувека, основным двигателем всей его деятельности была, повторяю, мысль о необходимости отстоять, защитить человека от угнетения и произвола. Он сам признал, что в жизни его была «последовательность» и что если еще в юности он решил стать адвокатом, то не случайно, а подчиняясь велению внутреннего голоса («Из воспоминаний»). При царском строе самые яркие его речи, судебные или политические, все без исключения были именно этой мыслью внушены. Но беззакония, которые в ту эпоху его возмущали, превратились при сравнении с временами новейшими в нечто идиллическое. Не только по размерам, не только по размаху. В те уже далекие дни, когда Маклаков взывал к государственной совести Столыпина или когда в речи по долбенковскому делу говорил о бесправии крестьян, власть допускала злоупотребления несомненные, «вопиющие». Но в отличие от того, чему стали мы свидетелями позднее, власть до известной степени сама своих действий стыдилась: Власть прибегла к уловкам, скрывала истину, представляла положение вещей иначе, чем было оно в действительности, только бы себя оправдать. Государственную мораль если она и насиловала на практике, то в теории и в принципе признавала ее существование, даже ее незыблемость. В новейшие времена, с распространением новейших «идеологий» все изменилось. Большевиков или Гитлера можно обвинять в чем угодно, только не в лицемерии. Они открыто объявили вздором то, что еще недавно признавалось нравственной основой культуры и общежития, они принялись строить государство на иных началах. Это общеизвестно, и не к чему об этом обстоятельно говорить. Скачок от морали, в которой еще можно было уловить слабые отблески и отсветы евангельской проповеди — пусть и в «Вольтеровом» ее преломлении,— к принципам готтентотским был настолько стремителен, что многие даже не успели отдать себе отчет в сущности происшедшего и, сбитые с толку, стали искать его скрытого и высшего смысла. Однако иллюзии держались недолго. Уже в тридцатых годах, например, Максим Горький обнародовал статью, одно название которой должно было рассеять сомнения насчет сохранения духовных связей с прошлым, хотя бы только в литературе: «Если враг не сдается, его уничтожают». Пушкин, надеясь на бессмертие, ссылался в качестве довода на то, что он «милость к падшим призывал». Толстой на последних страницах «Воскресения», как в завещание людям, говорил о прощении врагов «не до семи раз, а до семижды семидесяти», то есть до бесконечности. Горький был человек слабый, и едва ли он с легким сердцем провозгласил на смену Пушкину и Толстому закон об уничтожении врага. Но сущность того, что новое государство от своих слуг требовало, он уловил и выразил верно.