Дневник провинциала в Петербурге | страница 105



У каждого из этих апостолов самоедства сидит в голове маковое зернышко, которое он хочет во что бы то ни стало поместить; каждый из них имеет за душой материала настолько, чтобы изобразить: на последнем я листочке напишу четыре строчки! – зато уж и набрызжет же он в этих четырех строчках! И посмотрите, с какою серьезностью какой-нибудь мудрый Натан воробьиного царства произносит свои: "Позволительно думать, что возбуждение подобных вопросов едва ли своевременно", или: "По нашему мнению, это не совсем так"! Мудрейший из воробьев! кто тебя? не все ли равно, кто, как и с чего снимает пенки?

Какая громадная разница с Никодимом! Когда Никодим полемизировал сам с собою, уличал самого себя в неправде и доказывал свою собственную несостоятельность, – он не вставал на дыбы, не артачился и не похвалялся, что идет на рать. Он откровенно говорил: мне дают мелкую монету и требуют, чтобы я действовал так, как бы имел в распоряжении своем монету крупную, понятное дело, что я не могу удовлетворить этому требованию иначе, как истязуя самого себя. Так объяснялся Никодим, и мы очень хорошо понимали его объяснения. Мы понимали, что он относится к своему занятию вполне объективно, что он резко отделяет свое внутреннее "я" от того горького дела, к которому прицепила его судьба, отделяет настолько же, насколько отделял себя в те времена каждый молодой либерал-чиновник от службы в департаментах и канцеляриях, которые он всякое утро посещал. Внутренне Никодиму было решительно все равно, стоят ли будочники при будках, или же они расставлены по перекресткам улиц; поэтому он мог смело и не расходуя своих убеждений доказывать, раз, что полезно, чтобы будочники находились при будках, и два, что еще полезнее, если они расставлены по перекресткам. Следовательно, ежели современные российские пенкосниматели и заимствовали у Никодима внешние приемы "оживления столбцов", то они совершенно забыли о той объективности, которая скрывалась за этими приемами. Подобно Никодиму, они самоедствуют, но при этом горячатся, встают на дыбы, и – о, верх самохвальства! – изо всех сил доказывают, что у них даже в помышлении ничего другого не имеется, кроме мысли о необходимости снабжения городовых свистками. О, заговорщики! кто же поверит вам?

"Тише! не расплывайся! не раздражай!" – это ли не карбонарство? Этого ли мало для возбуждения в самом кротком начальнике подозрительности?

Таковы были вопросы, которые застали меня на подъезде дома, в котором жил Прелестнов. Я обернулся: сзади меня расстилалось зеркало Невы, все облитое тихим мерцанием белой майской ночи. Воздух был недвижим; деревья в соседнем саду словно застыли; на поверхности реки – ни малейшей зыби; с другой стороны реки доносился смутный городской гомон и стук; здесь, на Выборгской, – царствовала тишина и благорастворение воздухов. А не удрать ли на тоню или на острова? – мелькнуло у меня в голове. Но пенкоснимательная мысль: я должен исполнить свой долг! – уже безвозвратно отравила мое существование. Я позвонил.