Пхова | страница 2
Иногда он думал, что умирать так – это значило ещё сохранять надежду, сохранять, не предпринимая ничего, замирая и оставаясь неподвижным, как в той гексаграмме из «Ицзин». Когда он случайно увидел Айстэ с немцем в метро, как они целовались на эскалаторе, он стоял на две ступени ниже и мог дотронуться рукой, мог толкнуть или ударить этого немца, сказать ему, что это его жена, и тогда она бы стала его женой, «Айстэ моя жена», и он еле сдержался, но не только побоявшись быть смешным перед ними обоими, быть раздавленным ею, еще одно, другое, странное чувство, которое он не знал как и назвать, удержало его. Он вышел в ночь, кусая губы, не понимая и понимая, отчего так больно, и слепой, возникший внезапно из темноты автомобиль едва не сбил его, а может быть, и сбил, и это уже не он остервенело набирал на телефонном диске номер немца, зная, что Айстэ там, в его постели, и так, через немца, подавая ей знак, знак своего присутствия, ведь однажды она сказала ему, что он всегда звонит, когда вот-вот изменится судьба. Потом он захотел узнать, как быть и что это всё значит, и еще не знал другой магии, кроме «Ицзин», и бросил монеты. Тогда книга ответила, что отныне он должен замереть, застыть в своей неподвижности, и он заплакал. Это была гексаграмма номер пятьдесят два, и в комментарии к тексту указывалось на её особую значимость в буддизме.
Умирая в своем странном желании – чтобы снова что-то было между ним и Айстэ – и ничего для этого не предпринимая. Напротив, теперь при случайных встречах с ней, он держался холодно и отстраненно, удивляясь молчаливо в самом себе, что вот она, его любовь, так близко, рядом, та, которая всегда с ним, сейчас здесь, и от этого «здесь», и оттого, что это так странно, что она снова здесь, и оттого, что в этом нет ничего удивительного, быть может, от этого и не страдаешь или страдаешь не так тяжело, не так мучительно.
Он прекрасно помнил ту сцену, тогда на квартире у того своего приятеля, когда вернулся из Парижа. Он услышал её голос, который всегда его так глубоко волновал, неотделимый и отделенный от её эротизма, голос, существующий сам по себе, сам собой зачарованный и, быть может, потому чарующий других, их, других, зачаровывающий. Он перешел из комнаты в комнату и увидел её – в тонком, полупрозрачном египетском платье, красном с черными зигзагами, Айстэ, от любви к которой он умирал в этом проклятом Париже, зарабатывая франки на своем одиночестве. Она тоже увидела его и едва заметно кивнула, и он едва заметно кивнул ей в ответ. То, что они не виделись несколько месяцев после мучительного, оскорбительного для них обоих разрыва, словно ничего и не значило. Он опустился на диван рядом с чахлой женой приятеля и стал вполголоса рассказывать той про Париж, про то, что у него был там свой сад на Монмартре, где он снимал жилье, сад в четырех стенах четырех четырехэтажных домов, принадлежащий на время лишь ему одному. Краем глаза он следил за Айстэ и видел ее, Айстэ, движение, как она нарочито долго собиралась уходить и как осталась, он знал, что конечно же из-за него. И когда она равнодушно и словно бы случайно опустилась в кресло напротив, глядя в сторону, вслед своим длинным пальцам, вслед тонкой сигарете «Моre» и тонкой уходящей струйке дыма, он вдруг захотел сделать ей больно и сказал тихо, но так, чтобы она, Айстэ, слышала, сказал, наклоняясь к самому почти уху чахлой, как заветренная роза (так он подумал тогда про себя, хотя слово «заветренный» больше подходит к слову сыр, но ведь в конце концов он вернулся из Парижа), сказал ей, этой жене приятеля, что она ему там часто снилась и почему бы им не пойти вдвоем в ресторан, ведь теперь он так мучительно богат. Он видел, как Айстэ вздрогнула, он понял, что это настигло её, но зачем, зачем он это сделал, ведь, быть может, это была их последняя встреча, а разве он не любил её?