Наши поэты: Георгий Иванов. Ирина Одоевцева. Памяти Георгия Иванова | страница 2



Еще в Петербурге, до революции и даже до 1914 года, мне представлялось, что он весь в будущем и должен, как говорится, «найти себя». Самый воздух его стихов, особая и чудесная ладность их явно обещала нечто более значительное, чем тогдашние его темы и тот круг образов, которым он себя ограничивал. В многотомной советской «Истории русской литературы», обстоятельной и содержательной в своей чисто исторической части, но вздорной по отношению к современности, что-то сказано — на страницах об акмеизме — о фарфоровых чашках и безделушках, которые будто бы составляют предмет вдохновения Георгия Иванова. У меня нет книги под рукой, не могу процитировать точно, но за смысл ручаюсь. Конечно, фарфоровые безделушки — нарочитое преувеличение, тем более нелепое, что еще в России, до эмиграции, ивановские темы изменились, и составителям истории следовало бы об этом знать. Но действительно первые стихи Иванова — «Отплытие на остров Цитеру» и другие — были как-то нарядно и весело вещественны, без всякого прорыва в области иные. Отчасти это, может быть, и восхитило в них Гумилева, тогда начинавшего борьбу со всякими туманами и мистически расплывчатой тоской о недостижимом. Должно было восхитить его, впрочем, и то, к чему он был особенно чувствителен: безошибочность напева, возникновение поэзии именно из напева, независимо от логического содержания фразы, а вовсе не из поэтичности замысла. Стихи Иванова были вполне земными стихами, но ils creusaient le ciel — формула Бодлера: «la poesie le ciel» [1] — безотчетно и все очевиднее, нежели многие из тех стихов, где только о небе и говорится.

Вспоминаю сравнение. В те годы авиация была еще новинкой, и мы, в сущности, еще детьми, ездили весенними вечерами на какой-то пригородный аэродром, — кажется. Коломяжское шоссе — любоваться полетами смельчаков, кружившихся невысоко над землей на своих хрупких аппаратах с полотняными, большей частью двойными крыльями. Упадет или не упадет? Уверенности не было. Казалось, каждую минуту может упасть, и, если в отдалении пролетала птица, сразу угадывалась разница: птица упасть не может. Даже большие поэты не всегда в стихах своих дают почувствовать, что не сорвутся, не упадут, не исказят ритма, не подменят органически спаянной строфы словесной толчеей, которую можно счесть стихами лишь в силу наличия рифм и размера. У Иванова страховка от срыва всегда подразумевалась сама собой: он был птицей, а не машиной, в которой тут надо было бы что-то смазать, там подвинтить и скрепить. В горьковском афоризме хотелось, читая и в особенности слушая Иванова, сделать перестановку: «рожденный летать ползать не может».