Пёс Одиссея | страница 49
Мурад смотрел на майора.
— Любовь? У нас это немыслимо. Держать ее волосы в ладонях, и пусть они текут, как свет по стеклу. Держать в руках ее струящееся тело, и пусть оно танцует, как лист на ветру.
Мурад отошел от окна. Шагая по аудитории, он рассуждал вслух.
— О сексе говорить не будем.
А для меня, подумал Мурад, секс не больше чем обещание — несбыточное, и ее ноги под платьем, дающие мне прилив сил — воображаемый; и услышать ее стон, ее дыхание на пике блаженства, забыться подле нее, утонуть в свете и смятении.
— Спиртное? Не по карману, — продолжал Мурад — На стакан пива уходит дневной заработок. Вы скажете: что нам пиво!
Когда заканчивались занятия, она тихонько стучала в дверь комитета: два легких удара, потом два посильнее — так они условились; он открывал. Снаружи эвкалипты сжигали солнце и бросали пламя в комнату, мешкать было нельзя; только избегать взглядов друг друга, слушать, как стонут огненные деревья; раздавались гулкие шаги последних студентов, потом они затихали в отдалении, из университета уходили Молодые силы, и эвкалипты пели о своем страдании на теплом ветру, который трепал росшую под окном бугенвиллею.
Мурад услышал, как он чужим голосом говорит:
— Итак, алкоголь, секс и любовь мы вычитаем. Что остается?
Ничего. Планов нет. Работы нет. Денег нет. Нелегко себе в этом признаться.
Она обнимала его, она, о которой и подумать было нельзя, что она уступит, — никогда, никогда. «Никогда», — бросила она как-то давно, вечером, когда он в первый раз задержал ее здесь, в помещении комитета.
Он всегда носил с собой запасные ключи, как талисман, и она приходила, они растягивались прямо на линолеуме, сначала она отказывалась, ее мучила совесть, она не могла больше смотреть в глаза мужу, а он, что он об этом думает? Он не думал, он зарывался лицом в ложбинку между ее бедрами. «Ты никому не скажешь?» — брала она с него слово. «Нет, никому», — повторял он. «Даже твоему другу?» — «Нет, никому». И он целовал ее в губы, еще полные горячих, влажных капель, что катились по его телу; она садилась на него верхом, с отрешенным лицом, с закатившимися глазами, — нет, никому, — и он любил ее; так зачем же делить?
Как ей сказать? Сказать, чтобы она принадлежала только ему, ее напряженное лицо и ноги, ему, ему, в сумерках, которые, порозовев от бугенвиллеи, пробирались в комнату, скользили по зеленому линолеуму, погружали его в тень и рисовали на ее груди мягкие переливы дня, умиравшего вместе с ее дыханием и ароматом цветов.