Барон на дереве | страница 48



Приятно сидеть на крепкой рябине и ветвистом тутовнике, жаль только, что их так мало. Редки у нас и ореховые деревья, которые даже у меня, когда я смотрел, как брат исчезает в ветвях старого орешника, необъятного, как высоченный дворец со множеством покоев, вызывали подчас желание последовать за ним и тоже навсегда поселиться на деревьях, что, впрочем, оставалось несбыточной мечтой. Столько уверенности и силы в этом горделивом дереве, так упрямо хочет оно быть тяжеловесным и крепким, что это заметно даже по листьям.

Козимо охотно проводил целые часы среди волнисто обрезанных листьев каменных дубов, которые он прежде, когда разговор заходил о деревьях нашего парка, называл падубами — очевидно, под влиянием изысканной речи отца.

Брат любил и потрескавшуюся кору платанов, куски которой он в задумчивости отгибал пальцами — понятно, не из инстинкта разрушения, а словно желая помочь дереву сбросить ветхие одежды. Нередко он подрезал эту белую кору, открывая полоски старой рыжеватой плесени. Любил он и деревья с бугристым стволом, особенно вяз, у которого шершавые бугорки выбрасывают нежные побеги, пучки зубчатых листочков и кисти крылатых семян. Но карабкаться по вязу нелегко, потому что его тонкие и густые ветки круто устремляются ввысь и через них не проберешься. Козимо предпочитал всем деревьям буки и дубы: ведь на соске ярусы непрочных, утыканных иглами веток подступают друг к другу так тесно, что нельзя ни опереться, ни выпрямиться. Что же до каштана, то его колючие листья, шершавая кора, забравшиеся на самую вершину ветви, утыканные острыми шипами плоды словно нарочно отпугивают непрошеных гостей.

Все эти различия Козимо понял постепенно, вернее, обнаружил, что понимает их, ибо приязнь или неприязнь к разным деревьям зародились у него уже в первые дни, словно природный инстинкт. Теперь он жил в совсем ином мире — мире узких и кривых мостков над пустотой, мире бугристой, чешуйчатой или морщинистой коры, зеленых лучей, меняющих оттенки в зависимости от густоты листвы, мире тоненьких листьев, вздрагивающих на своих черенках от малейшего дуновения либо развевающихся, как паруса, под клонящими дерево порывами ветра. Наш земной мир там, внизу, казался ему плоским, а фигуры — искаженными. Нашему пониманию было просто недоступно многое из того, что видел и узнавал Козимо, который долгими ночами слушал, как в стволе набухают волокна, откладываясь в годовые кольца, как расплывается под северным ветром пятно плесени и в гнездах уснувшие птицы невольно зарываются головой в самые мягкие перышки под крылом, как просыпается гусеница и пробивает яичко птенец сорокопута. Настает такой миг, когда тишина полей и лесов рассыпается в ушной раковине пылинками разных звуков: каркнула ворона, взвизгнула во сне собака, послышался и смолк шорох в траве, прошуршал по камням какой-то зверек, и над всем этим непрерывный звон цикад. Звуки настигают друг друга, и слух приучается различать все новые и новые шорохи, так же как пальцы, разбирающие пряди нечесаной шерсти, отыскивают в каждой из них все более тонкие, почти неосязаемые нити. Вдали не умолкает кваканье лягушек, но оно остается лишь фоном и не в силах изменить поток звуков, как непрерывное мерцание звезд не меняет силы света, льющегося с летнего неба. Но стоит подняться ветерку, как звуки обновляются. лишь на самом дне ушной раковины по-прежнему и переливаются бормотание и рокот — это дышит море.