Упраздненный театр | страница 4



И вот, пока Степан был трезв, он думал о семье, о доме, об утреннем пробуждении, о звуке горячей воды, льющейся в корыто где‑нибудь в дворовой тени... Но когда легкое имеретинское проникало во все поры и начинало пощипывать изнутри, жечь и распалять, да еще к нему примешивался нестройный хор привычных, но обольстительных сентенций и песнопений, вот тогда он постепенно начинал думать о себе, о том, как совсем недавно еще был маленьким, а теперь уже почти стар, весь пронизанный сединой и нарожавший стольких детей, и как это все быстро и неудержимо. Гмерто, Боже ты мой!.. И это все? И если даже там будет вечное и беспечальное житье, но ведь не будет уже всего этого: ни Лизы, ни детей, ни этого стола, ни этой закопченной керосиновой родственницы, ни этих лиц, одутловатых, побагровевших, но счастливых и умиротворенных! Как быстро! "Степан, кричали ему, ‑ выше голову, брат!" И он улыбался, и слезы посверкивали в его глазах.

Затем все медленно и неуклюже подымались со своих мест, грохоча стульями и табуретками, и долго прощались. И Степан уходил, не позабыв снять с кривого гвоздя свою старую ароматную сумку. Он шел к дому сквозь сумерки, слегка покачиваясь, но очень заботясь о том, чтобы ступать твердо и выглядеть пристойно. Он проходил сквозь свой дворик, продирался через сырые стены развешенных прохладных простынь и прочего стираного чужого белья и входил в свой дом. Маленькие теплые крепкие руки Лизы обнимали его, усаживали на стул, и она говорила ему с торопливым и искренним участием: "Как ты хорошо выглядишь! Подумать только, просто замечательно!.." Он с трудом подходил к зеркалу, долго, горестно мыча, разглядывал себя, затем жаловался: "Знаешь, Лизико... я все соображаю... но рожа у меня такая пьяная... и мне стыдно, Лизико, дети... Я понимаю, что выгляжу смешным и жалким... вот что ужасно!.." ‑ "Нет, нет, ‑ говорила она, тихо смеясь и подмигивая детям, ‑ ты выглядишь очень хорошо. Давай, я тебе помогу. А ты ложись, давай, давай, вот так, генацвале..."

Он спал, сладко выпятив губы, но в воздухе империи что‑то происходило, что‑то совершалось уже многие годы, неостановимое и непредсказуемое. Дыхание каких‑то зловещих ветров овевало и спящих и бодрствующих, насылая неведомые доселе тревоги, возбуждение и дрожь. И это особенно воспринималось молодыми, независимо от выражения их глаз, цвета крови и местожительства. Конечно, степень восприимчивости у каждого из них была своя, и, конечно, многое определялось, как это говорится, жаром души и сердца, но не всегда, не всегда, ибо и холодные головы, бывало, подвергались воздействию этого ветра. Это напоминало эпидемию; в разных домах, в разных пространствах внезапно вспыхивал этот недуг, и, охваченные им, они выбивались из толпы и находили друг друга. Степан спал, выпятив губы, но это вовсе не означало, что ночью и днем, когда он счастливо улыбался, его не обременяли тревожные предчувствия каких‑то печальных перемен.