В безбожных переулках | страница 56



Он так был потрясен, что глаза его вдруг стали пусты и светлы, как у ребенка. Мать что-то сделала, я утих. И уже он начал буйствовать, вызывая меня к себе на кухню, потому что она сказала ему за это время, как, бывало, говорила для чего-то, просто так, что он может отказаться от отцовства. Я дрожал уже от страха перед отцом, но сказал с ее неожиданного ободрения, чтобы он ушел из нашей квартиры. Потом она зачем-то потребовала от меня признания, опять же при нем, что я не люблю его и не считаю отцом. И это потрясло его еще сильнее. Вид его поменялся: глаза стали глядеть очень ясно и осмысленно-презрительно, он рявкнул на нее, срывая злость, полез даже ударить, но так и не решился. Я слышал, как он кричал, что пойдет и ляжет на рельсы, как метался по квартире, будто искал, чем себя убить, и вот хлопнул дверью, выскочил прочь, а я подумал, что, значит, теперь его не станет, он скоро умрет, как обещал.

Но отец исчезал и возвращался еще не раз. Как легко он обещал лечь на рельсы или выстрелить в себя из ракетницы, с той же легкостью оставался и жить. Когда фигура его была видна издалека, то он казался чучелом. Он был старомоден, как человек, будто выпавший из времени. Бывало, случайно завидя, как он шагает по дорожке к нашему дому, я бросался домой, будто можно было сделать так, чтобы он не попал к нам, но мама его снова впускала. Он входил на кухню, плюхался в кресло, не снимая ни пальто, ни шляпы, забыв о том, что вошел в квартиру, и долго сидел, бормоча матери всякие сладкие ласковости, будто кот, или, наоборот, противно рыгая матерщиной. А я цепко следил, когда он потянется в портфель за вином, словно мог схватить его за руку. Он сторонился меня, разливать и распивать на моих глазах стало ему тягостно, но не от угрызений совести, а как тягостно бывает в присутствии чужого, чужих глаз.

Заражался я ненавистью к нему, когда с ним сталкивался; но и жалостью заражался уже после встречи с ним, когда он уходил, как приблудный пес, сам, а все чаще уже прогнанный матерью, жизнь которой сильно переменилась, так как родила ее дочь и требовала помощи. И то, и другое чувство смешались в моей душе и зависимы были от столького, что я и сам не был в силах управлять отношением своим к отцу; оно было именно что неуправляемо. Или управляемо духом затхлым винища, как только я чуял эту вонь, смешанную с табаком, прелостью одежды и еще какого-то разложения, почти трупную.

А в детстве, когда мы жили на проспекте, я очень любил его пьяного, хоть и не понимал, что это за состояние. Он приходил и усаживался в то же кресло, не снимая того же шерстяного пальто с погончиками и старомодной шляпы, вечных, как осень или зима. Креслице называли "синим", по цвету обивки. Это кресло дарило ему в доме ощущение покоя, было его местом. Он делался добрым, позволяя вытворять мне с собой все, что захочу, как с куклой; а кроме меня, никто не общался с ним, когда он являлся и пропадал в своей комнате. Я же его не боялся, а только радовался, что он пришел, уселся и можно теперь играть.