Беспокойная юность | страница 19



Тогда я никак не мог согласиться с пушкинскими словами, что по временам и писатели и поэты бывают ничтожнее всех «меж людей ничтожных мира». Я не мог отделить писателя от всего, им написанного.

Поэтому я с одинаковым волнением смотрел на остриженного по-кучерски Алексея Толстого, на взъерошенного Ивана Шмелева, похожего на землемера, на тишайшего Зайцева и на ледяного Бунина, читавшего глуховатым голосом рассказ «Псальма».

Я надеялся увидеть на «среде» Максима Горького. Но его не было.

Рядом со мной сидел пожилой, как будто весь сделанный из морщин и, должно быть, чахоточный человек. Он кашлял в темный платок, глаза его блестели — у него, очевидно, был жар. Он следил за каждым словом, долетавшим с возвышения, где сидели писатели, потом обернулся ко мне и сказал:

— Ох, и хороша Россия! Ох, и хороша!

Мы вышли вместе с этим человеком. Он жил за Пресненской заставой, и нам было по пути.

Поседевшая луна висела среди голых ветвей. Подмерзшие листья хрустели под ногами. Свет из окон падал на каракулевую шапку-пирожок моего спутника. Он оказался наборщиком из типографии Сытина. Звали его Елисеем Сверчковым.

— Я вырос в провинции, — говорил он мне, поминутно останавливаясь, чтобы откашляться. — В граде Кашине. С юных лет пристал всей душой к письменности, но чувствую слабость свою в этом деле. Слово мне не дается. Понимаю я слово правильно, можно сказать, на ощупь, на вкус, все его качества знаю, а распоряжаться им не умею. В каждом слове заложены многие смыслы, и дело писателя поместить это слово рядом с другим таким манером, чтобы оно, молодой человек, дало нужный отзыв в сердце читателя. Вот тут-то и приходит на выручку талант. Озарение! Писатель не ищет, не выбирает, — он сразу берет нужное слово, как наборщик, не глядя, берет из кассы нужную литеру. И раз он его поставил на место, так уж, черта с два, нипочем его не отдаст. Иначе рухнет его чудесное построение.

— А вы пробовали писать? — спросил я наборщика.

— Пробовать-то я пробовал. И до сей поры пробую. Да что толку! Я такое завел обыкновение — по праздникам иду в Третьяковскую галерею. Или в Румянцевку. Выберу одну наиболее приятную мне картину и смотрю на нее, представляю себя вроде как участником того, что на этой картине написано. Возьмем, к примеру, «Грачи прилетели» Саврасова. Или «Март» Левитана. У Саврасова воплощено в картине все мое детство. Российская слякотная весна, вся в лужах, с холодным ветерком, с низенькими небесами, с мокрыми заборами и тучами. А «Март» Левитана — это уже другая весна, но тоже очень наша, очень российская — с капелью, с синим небом над рощицей, когда, знаете, талая вода с сосулек все кап да кап, а в каждом таком капе солнечный свет падает с крыши. Это я хорошо вижу. Посмотрю я этак на картины, приду домой и стараюсь изобразить все виденное в тетради с таким расчетом, чтобы одними словами живописать, как, скажем, художник живописует умброй, сиеной или кобальтом. Чтобы человек, сроду этой картины не видевший, мог представить себе все на ней изображенное с полной ясностью. Чтобы он, извините, услышал запах весеннего навозца и грачиный грай. Я таких описаний составил больше сотни. Показал их недавно одному писателю — не буду его вам называть. Трясусь, даже самого себя жалко. Он прочел, говорит: «Все это, конечно, литературно сделано и вполне грамотно, только совершенно ни к чему. Я, говорит, лучше картины в натуре посмотрю, чем через ваши писания их буду воспринимать. Что это вы, говорит, батенька, вздумали тягаться с Саврасовым, Левитаном или Коровиным. Они-то небось были не лыком шиты». Я ему возражаю. «У меня есть, говорю, идея довести слово до того, чтобы оно действовало на человека зрительным образом, подобно краске на полотне художника». — «А это, — говорит он, — уже полное черт знает что!» Так я от него и ушел с этим «черт знает что». Одно я сообразил: слово мне не дается! А жаль! Я бы мог большие дела сотворить, это я за собой чувствую.