Цветы Шлиссельбурга | страница 10
Однажды я спросила, как же она умудрялась писать в такой страшной обстановке.
Марина Львовна ответила:
— Людям все можно объяснить. Я рассказала им, о чем пишу, для чего это нужно. Попросила их: «Дайте мне спокойно работать два часа в день!» Они изо всех сил старались сдерживаться целых два часа — не шуметь, не драться, не ругаться… Можете мне поверить, это давалось им не легко! Но я работала ежедневно! Людям все можно объяснить.
Через некоторое время Марину Львовну выпустили.
Тут, начиная с «навечного» заточения сына в Шлиссельбургской крепости, начался для Марины Львовны новый этап в ее судьбе — казалось, тоже «навечный». Ведь тогда никто не знал, что через одиннадцать лет — в 1917 году — победившая революция раскроет все тюрьмы, даже Шлиссельбургскую крепость! В ту полосу чернейшей реакции никто не мог даже и мечтать об этом.
Узники были заключены в крепость навсегда. Некоторые из жен начинали жизнь сызнова, как вдовы: они выходили замуж. Кто мог осудить их за это? Но матери были пригвождены к своему горю тоже пожизненно. Навечно.
…Почти все, что составляло до этой поры жизнь Владимира, умерло: люди, мысли, чувства. Умерли даже слова. Не только самые большие, дорогие, но даже и не очень значительные, простые. Стало, например, невозможным 1 января написать близким: «Поздравляю с Новым годом!..» Слово «поздравляю» звучало теперь оскорбительно-праздничным, нахальным, кощунственным… Даже короткое «С Новым годом» тоже было бестактно. Так появилась новая формула: «Новый год, Маруся»… Простая календарная констатация: год кончился, начался другой.
…Узник шагает по своей камере. Шесть шагов от двери до окна, шесть шагов обратно. Небольшое квадратное окно вделано очень высоко, — нижний край рамы находится выше головы заключенного, круто срезан — ни ухватиться, ни подтянуться. В камере нет углов: они заделаны для того, чтобы узник нигде не мог укрыться от глаз тюремщиков, непрерывно заглядывающих в «волчок».
«Когда я хожу по камере, — пишет Владимир в дневнике, — кажется, будто мои шаги — все, что осталось от меня. Раз-два-три-четыре… Раз-два-трй-четыре… Больше ничего… Раз-два-три-четыре-пять… Шаги, шаги, шаги… А крыльев больше нет! Но осталось же что-нибудь и за шагами? Вероятно, только одно: вечная непримиримость, «последняя гордость» (Геббелево определение Страдания)… Что же, только и остается вслушиваться в шаги и мысли, что думаются во мне под их припев… Раз-два-три-четыре-пять…»