Чужая сторона | страница 10



Глаз отдыхал глядеть на нынешнюю Любку. Удивительно и весело было глядеть. Но и горчащее, неотчетливое раздражение чувствовал Чашкин, разглядывая сегодняшнюю Любку.

Эти вчерашние соплюшки, которые без устали, волна за волной, преображались в этаких вот греховно-прельстительных, вовсю уже приспособленных для рожалого дела молодок, — они не просто свидетельствовали Чашкину, что Время идет, что Время проходит. Они свидетельствовали еще и об ошеломляющей, бесцеремонной к Чашкину несправедливости этого идущего Времени: годы, которые к ним, вот к этим девчонкам, плюсовались, эти же годы из его, чашкинской, жизни уже вычитались!

Непостижимо это было. Жутковато было.


Но не одним этим печально раздражалась душа.

Все чаще ранясь в последние годы знаками, как бы сказать, повелительности Времени, — глядя, как вот сейчас, на повзрослевшую Любку, а затем отмечая, как любки вот эти превращаются в женщин и как женщины эти начинают потом грубеть, матереть, дурнеть, словно бы спешно устремляясь по уклону, поневоле принимая все более частое участие в свадьбах, крестинах и похоронах (причем хороня уже и тех, кого он числил в сверстниках) — все чаще, одним словом, замечая течение Жизни и все чаще поворачиваясь с вопросительным недоумением в ту сторону, куда течет эта жизнь, — Чашкин все чаще и потрясеннее ловил себя на одной и той же догадке, от которой сразу же нехорошо, растерянно и угрюмо становилось на душе: «А ведь нет в этом плавном, обстоятельном, величавом течении никакого смысла! Нет! Проста жизнь человечья. Незатейлива. Бессмысленна. Печальна…»

Едва недобрые эти догадки посещали — все существо Чашкина начинало тихо стервенеть, несогласное, восставать против этой нагло-великой Неправды!

Он ведь знал — как и всякий сущий на Земле, — что это не так! Каждой горячо живущей клеточкой своей плоти, каждым нервно дрожащим волоконцем он знал, он слышал, он верил: «Это не так!» Не может быть так. Не должно быть так!

Самое удивительное, что и этому знанию, и этой вере нисколько не мешало, что весь сумеречный, монотонный уклад его собственной жизни говорит совершенно другое. И то, как живут окружающие его люди — невесело, смутно, словно бы оглушенно живут, — говорит совершенно другое. Да и само окружение, в котором утекают его годы, — вот этот поселок, заброшенно-невеселый, грустно обшарпанный непогодами, дрянно застроенный врастающими в грязь домишками и двухэтажными, хило кривящимися сизыми бараками (смурными памятниками так и не начавшейся здесь послевоенной великой стройки), а также шестью скверно-серыми, наводящими тоску на сердце бетонными пятиэтажками — гордостью поселковых властей, именуемой на городской манер «микрорайоном», — и сам этот поселок, и вся жизнь, угнездившаяся здесь, полная неудобств, нехваток, бестолочи и ощущения упорно гнетущей стесненности, — все окружение это тоже ведь о другом твердило: «Да, проста! Да, бессмысленна! Да, незатейлива! Да, печальна здесь жизнь человечья…»