Хроника пикирующей России, 1992-1994 | страница 4
А язык — это просто возврат к нормальному русскому языку. Я представляю, как бы объяснил то, что происходит, мой дед — и стараюсь так и написать.
— В.К. Что же, все-таки, определило эту возможность представить себе, «как сказал бы дед»? Ведь идеология заставляла говорить иначе.
— С. К-М. Каюсь, я старался от нее защититься, хитрил. Радио не слушал, а если читал газету, искал изъяны и противоречия. Человек не беззащитен. Да и повезло в жизни. Трудности не были непереносимыми, а мои грехи были достаточно тяжелы, чтобы грызла совесть, но не так тяжелы, чтобы она меня сожрала. Боюсь, что перестройка так легко удалась потому, что у большинства, особенно у молодежи, совесть была чиста — и душа обленилась.
— В.К. Что же Вы такого натворили, если не секрет?
— С. К-М. Это не важно, а то и смешно. А почему раскаяние во внешне малом проступке предопределяет жизнь — неизвестно. Впрочем, одно событие поучительно. В школу, тогда мужскую, я пошел после войны. Учительница у нас была фронтовик, жизнь тяжелая. И бывало, она уходила с урока по делам, а меня оставляла вести урок, уже в третьем классе. Я и впал в соблазн власти. Стал «суров, но справедлив». Иногда иду домой, тащу пять портфелей. Такой был прием, чтобы предупредить родителей озорного ученика — отнять у него портфель. А мои же товарищи идут за мной и клянчат: «Мурза, отдай портфель». Наконец, собрались они и попросили старшеклассников. Те как-то догнали меня и измолотили — на всю жизнь хватило. И благодарен я за это моим друзьям, спасли меня. Хотя тогда накинулся на них: чего ябедничаете! Но ты же, — говорят — нас совсем замучил. А потом и тени вражды не было. У нас тогда идея права вытекала из правды. Что и называют тоталитарным мышлением.
— В.К. Так что вы с проблемой тоталитаризма столкнулись в детстве?
— С. К-М. Именно — и потом всегда о ней думал. Мало что на свете было так оболгано и опошлено, как советский тоталитаризм. Повторяют, как попугаи: это — тот же фашизм. Чушь. Фашизм — тоска одиноких людей, связанных на время искусственной солидарностью, круговой порукой темных инстинктов и трагической судьбы «сверхчеловека». Воля к смерти и радикальный антихристианизм. Наш большевизм, даже в его крайнем варианте Чевенгура, был ересью православия — ересью «избыточной» (и потому ранящей) любви. Но он весь был устремлен вперед, к жизни, наполнен оптимизмом. И учил он нас доброму и высокому, за уши вверх тянул. Мы могли ввести эту ересь в берега, да не хватило времени — элита выродилась раньше. Но это — особая тема.