Русская мать | страница 31



У молочной лавки привалилась на миг к стене, отдышалась. Ругнула погоду. Париж не лучше Нью-Йорка, только ветра меньше, так ты считаешь. У аптеки посмотрела в витрину, восхитилась. Все-таки французы молодцы, они люди с большим вкусом и чувством прекрасного, видишь, как удачно у них сочетается цвет и форма. А у мясной делаешь вывод, что мясо такое же дорогое, как и в Штатах. Что до меня, то я начинаю подозревать, что с головой у тебя все хуже, и ты, чтобы скрыть это, затеяла говорильню, по-твоему мнению, разумную. Проходим выставочный зальчик живописи: ах, Боже ж мой, и зачем же я бросила скульптуру, это же было мое призвание! Годы теперь, конечно, не те, но почему бы... Скоро, вот увидишь, сыночка, я вытащу инструменты. Напрасно ты засунул их в чемодан. Только купи мне глины... Иду и думаю: в самом деле, завтра-послезавтра куплю тебе глины, чем бы дитя не тешилось. Хотя, с другой стороны, если опять приступ, я же буду и виноват, что подбил на безумие. Перетащил тебя на ту сторону и усадил в пиццерии, тебе нравится здесь, нравятся кресла и красные свечи в бутылках.

Мы сидим за маленьким столиком, лицом к лицу. Вижу каждый твой взгляд, каждое движение. Твой лоб как мятая бумага, которую невозможно разгладить. Ноздри дрожат, никак не найдут четкого положения. Единственное молодое розовые уши, и кажется, что они - не твои, а пришиты наспех, на дурацкой омолаживающей операции. Шея, полускрытая коричневой шалью, - торчит, словно цыплячья, и как-то неопределенно подтанцовывает. Обвисший второй, так сказать, подбородок трепещет, как парус на лодчонке, особенно убогой в порту, рядом с гигантскими лайнерами. Руки в старческих веснушках, оголенные ногти, все в бороздках, - как источенные временем зубцы на башнях средневековых замков. Вставные челюсти держатся крепко, но труп есть труп, и впечатление распада было бы полным, если б не твои глаза, темно-карие, острые, живые: прыгают, замирают, примечают всякую мелочь, улетают вдаль, возвращаются, ныряют вглубь и тут же возвращаются назад, вдруг тихие, значительные, как бы осмысляющие увиденное и почерпнутое на глубине и в выси. И словно ни тени близорукости. Наоборот, поразительна острота взгляда: сперва кажется - враждебность, а приглядеться - изумленье раз и навсегда: кто я, где я, в чем дело?

Вцепляешься в вилку и осторожно несешь ее к морщинистому рту. Вряд ли донесешь ты свои макароны: платье заляпаешь, ибо салфетка свалилась на пол. Ты знаешь, что я слежу за тобой. Ты жуешь, а я сужу, как судья, и тебе это невмоготу. Перестаешь жевать, берешь кусочек хлеба, мажешь маслом, хоть есть не хочешь, отпиваешь глоток воды. Держишься, держусь и я. Никакого живого, непосредственного контакта между нами нет и быть не может. Привычно говоришь, что я твой палач, что наблюдаю за твоей смертью внимательно и равнодушно, будто констатирую факт, причем от души этому факту рад. А в таком случае, чем скорей, тем лучше, и ты, мол, знаешь, что сделать. Я почти и не протестую - лишнее доказательство, что ты, видите ли, читаешь мои мысли. Молчу некоторое время. Потом говорю, что эти обеды - лучшее, что осталось в наших отношениях. Ты усмехаешься: тарелка макарон и кусок пиццы с луком, тоже мне, отношения!