Исповедь одного еврея | страница 41



(фурманом). Пассажиров было много, дорога была прескверная, лошади еле-еле передвигали ноги, и мы перетерпели много неприятностей на этом пути. Невдалеке от Балты я на одной станции встретился с одним отставным русским полковником, помещиком, человеком грубым, суровым, но, по-видимому, честным. Мы с ним вместе ездили [sic!] около суток. В разговоре речь зашла о недавнем освобождении крестьян. Полковник был из числа очень недовольных великим актом освобождения и прямо горько жаловался на новый порядок вещей, разоривший его вконец, отнявший у него возможность жить чужим трудом, заедать чужой век.

„Помилуйте, — говорил он горячо, — у меня было немного крестьян, всего около 200 душ, но я был их полным властелином, я распоряжался его животом и смертью, его жена была моей потехой, его дочь моя бессловесная рабыня… А теперь что? Теперь эти самые животные не только не подвластны мне, но чуть не смеются надо мною, глумятся, оскорбляют мою жену, мое семейство, не снимая перед ними шапки… Ах, боже мой, как тяжело, как тяжело!“

И мой собеседник залился обильными горячими слезами.

Я же возражал, выражая открыто свою радость, что царству подобных „господ“ пришел конец, защищал „меньшего брата“, спорил, доказывал всю гуманность и справедливость великой реформы и восхищался, что рабство в первобытной дикой форме уничтожено наконец.

Представьте же себе эту картину! Русский барин, кровью и плотью связанный с народом, проливает горькие слезы о том, что его „брат“ по происхождению, по вере, по вековой связи, перестал быть бессловесным животным, освободился из-под позорного ига, — а бедный еврейчик, ничего общего с русским народом не имевший, терпимый в России, как неизбежное зло, бесправный, беспомощный, забитый, — напротив, всей душою рад, что чуждая и враждебная ему масса призвана к новой жизни, не лежит больше под кнутом и палкой „барина“. Чем искреннее было горе „барина“, чем обильнее были его слезы (крокодила), тем блаженнее колыхалась грудь заброшенного еврея, что нет больше такого позорного произвола над человеческой личностью.

Такова сила вечной, мировой правды! Таково влияние всемирного общечеловеческого прогресса!»

Многое здесь звучит отошедшей и, может быть, наивно-устаревшей терминологией. Но тем сильнее ощущается здесь то молодое и страстное чувство, которым и через десять лет после этой беседы еще горел этот искатель «мировой правды». Это чувство инстинктивного протеста против всякого гнета, насилия и бесправия было в нем до конца глубоко искренним. Всюду, где Ковнер говорит на эту тему, его речь вырастает до творческого тона и подлинного писательского пафоса.