Рифмы жизни и смерти | страница 48



В это мгновение писатель внезапно вспомнил человека, сидевшего весь вечер в углу зала, человека, который время от времени издавал отвратительные, глумливые смешки. Арнольд, Арнольд Барток, сморщенный, тощий, словно весь заостренный, больная обезьяна, потерявшая почти весь свой мех. Всего лишь месяц тому назад уволили его с должности сортировщика писем, работавшего на полставки в какой-то частной курьерской компании. Он и его мать-инвалид проводят исходящие потом ночи в каморке, бывшей когда-то прачечной, под одним одеялом. Через каждые час-два он должен подкладывать ночной горшок под ее обвисшие и обмякшие телеса, а потом выносить его. Арнольда Бартока интересует вечная жизнь и возможность полной отмены смерти.

При этом воспоминании окончательно угасли в нем проблески вожделения. Преданные пальцы Рахели не смогли превозмочь то, что сотворил с ним — возможно, в качестве запоздалой мести — Арнольд Барток. И юноша-поэт Юваль возник сейчас в его мыслях, он стоял и терпеливо дожидался своей очереди в ряду просителей автографов, но не для того, чтобы попросить автограф, а чтобы, побледнев, не зло, а подавленно сказать писателю: «Но ведь вы все-таки немного навредили мне? Разве нет?..»

Напрасно было бы пытаться сейчас объяснить Рахели то, что объяснения не имеет.

Даже женщина более опытная, чем Рахель, могла бы растеряться и обвинить себя в полном провале.

Он, со своей стороны, поторопился принять на себя ответственность и за собственное бессилие, и за то смущение, в которое он поверг ее.

Если бы только можно было вести подобные разговоры, даже шепотом, в постели, в темноте, около двух часов ночи, возможно, Рахель решилась бы сказать ему примерно следующее: «Ты не должен расстраиваться, я очень прошу тебя — ты совсем, ни капельки, не должен огорчаться. И нет ни малейшей необходимости извиняться, поскольку твой ослабленный член пронзает меня сейчас, как раз сейчас, проникая глубоко внутрь, достигая самых сокровенных мест, которых никогда за всю мою жизнь не достигал самый напряженный член, и никакой напряженный член вообще не смог бы войти в меня так глубоко». Но как могла она донести это чувство — в полный ли голос, шепотом ли — до человека, которого знала только по его книгам?

В бледной полоске света от уличного фонаря, как бы намеком проникающей в щель между двумя крыльями оконной шторы, она сейчас поднимется с постели. Найдет наощупь и поднимет с пола свою рубашку. Закроется в ванной и спустя десять минут выйдет умытая, прохладная, благоухающая, одетая уже в другую рубашку, длинную, доходящую до щиколоток, как и предыдущая. И у этой рубашки пуговицы у шеи застегнуты. Она освободит из ванной Хозелито, черта в шкуре кота, который тут же рванется, вспрыгнет на свое высокое место, свой опорный пункт, почти под самым потолком, на верхней полке шкафа для книг и компакт-дисков. Оттуда вперит он взгляд своих желтоватых тигриных глаз — то ли враждебных, то ли наивно любопытствующих, а может, просто лишенных всякого чувства — в чужака, что захватил нынешней ночью его место в постели. Как будто говоря: «Ну, и для чего тебе нужно было все это?» Либо так: «А ведь я знал, что этим все и кончится, да и ты, по сути, тоже знал».