Пришвин, или Гений жизни | страница 70
Здесь слишком многое сплелось: и личное, и общественное, и даже воспоминания детства:
«Мать для чего-то по-матерински хранила, оберегала меня, а вокруг было поле рабов завистливых, лживых и пьяных, которых называли христианами, православными мужиками»,
— отнятый впоследствии отчий дом и уничтоженный этими рабами материнский вертоград, хроническое презрение и недоверие к образованному слою, которые Пришвин на себе чувствовал, обида на крестьян, которые «пропили свою волю» и не использовали шанс, данный им Февральской революцией, по-прежнему Пришвиным безоговорочно признаваемой и отождествлявшейся в его сознании с погубленным цветом.
«Величина государственного насилия обратно пропорциональна величине гражданского безразличия»,
— утверждал он, используя свой излюбленный прием разбивки слова на слоги для усиления его смысла и обращая этот смысл к тем, кто был, по его мнению, напрочь гражданского сознания лишен.
Да и взять ту же Ефросинью Павловну, с самого начала бывшую для молодого богоискателя и голодного агронома не просто не слишком грамотной, симпатичной и вздорной женщиной, но представительницей народа, стихии, пола, плазмы в разных их проявлениях — от сектантской богородицы до… Замечательна одна из пришвинских записей, где он размышляет о двух ликах своей жены. Первый — «глубоко-религиозный, способный к мудрым решениям и бесповоротно отрицающий советскую власть», а второй — лицо «типичной вульгарной большевички из баб 1918 года», которые «попили нашей кровушки». Но еще удивительнее другое — рассуждая об этом женском Янусе, Пришвин вольно или невольно проговаривался: по привычке во всем жене перечить со свойственной ему и им самим признаваемой раздвоенностью, писатель в одном случае «напрягал все силы ума для защиты» большевиков, а в другом кричал жене: «Брось ты свою пролетарскую ерунду!»
И заключал это наблюдение выводом:
«Не такова ли и вся Россия, как эта женщина, в отношении к советской власти?»
Но не таков ли был и Пришвин, что брал он сторону власти именно в силу ее антинародного характера, из ненависти к окаянному народу и его типичной представительнице, отравившей писателю жизнь?
Последнее (прием запрещенный, переход на личность) есть, конечно, не более, чем полемический перехлест, возможное возражение в политическом споре на тему «кто виноват?», очевидно, что корни этой вражды лежали глубже, да и коль скоро речь зашла о традициях, Пришвин был не первым и не последним русским писателем, оставившим горькие и беспощадные строки о своем народе, или вернее о крестьянстве, которое в России традиционно привыкли с народом отождествлять. Были жестки в своих оценках русских мужиков и Чехов, и Бунин, и Горький, и Андреев, и Булгаков, и Куприн (вспомним «Олесю»), и Вересаев (с его рассказами о холерных бунтах), и Грин (ведь именно народ травил Ассоль) — я беру только пришвинских современников и писателей очень разных, — но такого сочетания ярой государственности и личного патриотизма, с одной стороны, и антинародности (а заодно и антицерковности, вернее, антиклерикальности), с другой, — не было, пожалуй, ни у кого из них.